упустить эту не часто предоставляющуюся возможность — жить вечно и никогда не умереть — никогда! — он поднялся во весь рост, сдерживая булькающие в горле стоны, подцепил чей-то карабин с травы — липкий от крови — и пригнулся, готовясь броситься боком в атаку. Так он бросался еще взводным на маневрах, увлекая за собой других. Его нога одеревенела, но он знал, что и на такой деревяшке удастся доковылять до ложбины, где засели немецкие автоматчики.
Он обернулся и, не видя лиц, буквально кожей ощутил, что на него в упор уставились десятки тысяч глаз, как на параде, когда он гарцевал перед замершими полками на золотистом жеребце.
«Здравствуйте, товарищи красноармейцы!» — эхом прокатилось в его ушах.
Он медленно взмахнул рукой, будто собираясь поплыть брассом, затем с усилием выпрямился и через мгновение совершил смертельный рывок.
— За Родину! — шепотом крикнул он. — За Стали…
В тот момент что-то зазубренное, звездчатое, но благодатное отшвырнуло его навзничь, потом подняло над землей и потащило туда, откуда никто ни разу не возвращался. Последней его мыслью была всеобъемлющая Мысль обо Всем — и о том, как Все превосходно, и о том, как Все ужасно, и о Будущем, и о Настоящем, и о Прошедшем. Он отошел в вечность, осчастливленный своей Мыслью, еще не проясненной до конца, но глубокой и мягкой, как разметанная копна свежего сена, в которую рухнуло его изрешеченное трассирующими пулями тело.
Так — в моем воображении — протекали последние часы генерал-полковника Кирпоноса. В действительности командующий погиб несколько иначе. В короткие мгновения перед смертью Кирпонос лежал на дне яра, окруженный членами Военного совета и старшими командирами. Неподалеку ударила мина, и осколок оборвал его жизнь. Я нередко вспоминаю о нем, особенно после того, как повзрослел, — когда перевалило за сорок. Да, я любил гулять возле его скромной могилы. Потом прах перенесли к обелиску Славы, а напрасно — пусть бы себе оставался среди вечнозеленых растений и драгоценной по осени листвы — душистой и цветной — пушкинской.
В свои двенадцать лет я, однако, не мог и не хотел представить себе другой смерти, чем с оружием в руках, во весь рост. И удивительное дело! Чем старше я становлюсь, тем сильнее верю собственному воображению.
63
Дверь в мастерскую отворилась, и туго подпоясанная — черкесская — фигура полковника Гайдебуры размашисто шагнула к верстаку. Между пальцами правой руки он зажимал высеребренное горлышко неслыханно дорогого по тем временам подарка — бутылки «Советского шампанского», вторую он держал под мышкой, а третья высовывалась из кармана необъятных щегольских галифе.
— Друзья, друзья, прекрасен наш союз! — воскликнул он и загадочно улыбнулся.
— Эх, черт! — хлопнул меня по плечу Роберт. — Немцы капитулировали. Обмишурились мы с макетом — не успели. Ей-богу, хендехохен!
Не похоже на то. Их еще из Берлина не вышибли. Как же! Они тебе капитулируют… Вон позавчера пленных привезли из-под Кенигсберга — здоровенные верзилы, мордатые, упитанные, злые — и где их только откопали? Дядя Ваня, Вася Гусак-Гусаков и Игорь Олегович окружили Гайдебуру. Даже доктор Отто, обычно сдержанный и не проявляющий интереса к тому, что его непосредственно не касалось, поднял голову, оторвавшись от участка центральной магистрали, которая взлетела на воздух четыре года назад, в первый день оккупации города.
— Погодите, полковник, погодите, — повторил Реми́га взволнованно, — только информируйте нас самым подробным образом и не спешите. Селена, Селена! Неси стаканы и пирог.
Накануне Селена Петровна испекла пирог, словно предчувствуя какие-то события. Боже, что это был за пирог! Два тоненьких коржика из неизвестного происхождения, но совершенно серой муки, между которыми был намазан не тоненький, нет, а тонюсенький слой заварного крема. Яйцо и стакан молока принес дядя Ваня для Реми́ги, а тот распорядился — пирог, пирог, пирог — и никаких! До сих пор помню, как желтоватый крем в кастрюльке несколько часов остывал на погасшем примусе.
— Наши войска наконец в сердце Германии. Ура, товарищи! — сказал Гайдебура.
Боже, неужто у Германии есть сердце?
Расталкивая взрослых, мы ринулись к окну, почему-то уверенные, что именно во дворе нас кто-то ждет и мы вместе с ними должны кричать «ура!».
— Гитлерягу в плен сцапали, — завопил Роберт, вскочив на подоконник и приплясывая. — Ура!
Гайдебура поднял набухшие веки, неожиданные на его смугло-орлином, легко очерченном лице, напоминающем изображение запорожского полковника Богуна, а затем ловко, по-солдатски обтянул генеральскую гимнастерку, так, как это обычно делал ефрейтор Дубков, когда его Селена Петровна приглашала к верстаку пить чай.
— Да, мы в Берлине! Поздравляю вас, дорогие мои.
Доктор Отто безмолвствовал. А Гайдебура ткнул большим пальцем через плечо, как бы определенно подтверждая, что мы — в Берлине.
Да, мы — в Берлине! Мы в Берлине! Мы — значит, в том числе и я, и Роберт, и даже сестренка в бантах.
— Пал Цоссен, сражаемся за Потсдам и Бранденбург. Форсирован Тельтов-канал. Вы понимаете, где пролегает передовая? — спросил всех Гайдебура.
— Наверно, в парке Сан-Суси, — ответил доктор Отто.
Сан-Суси, Сан-Суси! Больше наших не проси! — непроизвольно срифмовалось у меня. Дядя Ваня и Гусак-Гусаков усиленно закивали, хотя они не имели ни малейшего представления о топографии окрестностей Берлина.
— О, мраморный анфилад в великолепный дворец! — в отчаянье всплеснул руками доктор Отто. — О, гениальный Кнобельсдорф…
Теперь мы, победители, замолкли, не сообразив в общем, как отреагировать на горестное восклицание доктора Отто.
— Двери роскошно, вакханально изукрашен, — продолжал он торопливо и захлебываясь. — Вокруг неподражаемый шедевр Иоганна Кристиана Хоппенхайпта. Нежнейший голубоглазо-фарфоровый Ватто — редкий, почти никому неведом…
Кнобельсдорф, Хоппенхайпт, Ватто, Ватто, Хоппенхайпт, Кнобельсдорф. Иностранцы, немцы. Доктор Отто стоял навытяжку. Линзы очков у него запотели. Он кусал бескровные губы, чуть не плача.
— Германия гибнет в муках, Германия гибнет бесславно, и в страшный для нее час мы, немцы, надеемся, что Германия возродится, — произнес высокопарно и механически доктор Отто.
Он готовился, вероятно, к этой фразе. Он понимал, что наступит день, когда ему придется произнести ее.
— Бои идут в вонючем логове фашизма, — сказал Гайдебура, правильно вскрыв подлинный смысл географических наименований.
Мы согласны, что Потсдам, Бранденбург и Цоссен — грязная, смрадная нора, а Тельтов-канал — протухшая лужа. Мы — в логове фашизма. Ура! Чуете, как пахнет? Какое зловоние!
— Удар Советская Армия наносит в направлении Потсдама, а в районе Торгау — на Эльбе, — сыпал последними известиями Гайдебура, — американцы уперлись в передовые порядки 58-й гвардейской.
— Ох, хорошо, что 58-я не подкачала! — не выдержав бушующей внутри радости, поделился я с окружающими. — Отец воюет в 175-й…
Номер я перепутал.
Гайдебура добродушно развел руками:
— Ну, молодец, ну, молодец! В 175-й, говоришь? Храбрая