48
Иван Данилович снова увидел ее страдальчески надломленную улыбку, сколько бы он отдал за, то, чтобы такой улыбки не являлось на ее лице. Но он уже не прятал глаз, скорее наоборот: лицо ее сделалось близким ему, он мог смотреть на него, не уставая, а находя в нем все новые качества и значения, все более притягиваясь к нему взглядами и помыслами (особенно этот страдательный рот его притягивал), и вот уже ему мерещилось, будто он век тут сидит и перед ним задушевный друг (можно ли рассчитывать на большее?), который понимает его и намеком и взглядом, даже молча и на расстоянии. После давней (и единственной) встречи их жизненные пути не соприкасались, а все же оказались созвучными. Не ведая о том, они всегда оставались близки друг другу. Эта мысль о близости сладостно уколола его, но ловкости не прибавила, лишь подумалось мимолетно: не слишком ли он робостен?
— Маргарита Александровна, — снова начал он, наполняясь благонадежной решимостью, — отныне вы навсегда станете моей совестью. Собственно, вы были ею всегда, но лишь сейчас я до конца осознал это. Раньше я мог лишь мысленно виниться перед вами, теперь же мне и вслух не стыдно.
— И мою совесть вы разбередили, — отвечала она, делая предостерегающий жест. — Что вы? Разве я вас корю? Вам на это можно ответить единственно взаимностью нашей общей памяти, явившейся в этот дом вместе с вами. Память двух о третьем. И нет тут виноватых. Сорок дней не дожил. А если погиб пятого мая, восьмого… это еще отчаянней. Его часы остановились, — воскликнула она, — но, боже, снова, без конца: как я виновата веред ним!
— За что же вы так? По себе-то? — опрометчиво вопрошал Сухарев.
— Да, виновата, виновата, — неудержимо продолжала она. — Считается: они погибли ради будущего. А что, если их смерть нанесла урон будущему — разве не может быть так? Победа пришла без них, как раз об этом он писал в последнем письме. Может ли быть большая несправедливость в мире? Только та, что мы забыли эту смерть. — Маргарита Александровна внезапно выбежала из-за стола, порывчиво вскинула руку к книжной полке. — Смотрите! — воскликнула она. — Эразм Роттердамский, да? А там его фотография, шесть лет книжку не раскрывала. — Бросилась в угол комнаты к торшеру. — Тут его этажерка стояла, Вера Федоровна по завещанию мне отказала, так я ее на свалку вышвырнула, чтобы она не контрастировала с новым гарнитуром. А где-то лежит его программа-минимум, в которой он составил расписание на весь двадцатый век. В каком же это томе? Нет, не здесь, где это, где? — она смотрела на Сухарева бегающими глазами, но не видела его. И говорила сбивчиво, поспешно, словно не к нему обращаясь. — Это ужасно! Как могло так случиться? Мы забываем их оттого, что погрязаем все более в суете.
— Вы те сами ратовали в пользу забвения? — запоздало вспомнил Сухарев, тут же, впрочем, отступив на исходные позиции. — Я понимаю вас.
— Забыть можно по-разному. Ради суеты, ради спасения собственной шкуры. А можно забыть, чтобы вспомнить, как призывает мой знакомый с седьмого этажа. Нам же некогда остановиться, сосредоточиться. Вместо того мы интригуем, подсиживаем ближнего в надежде сесть на его место. Сколько я энергии ухлопала, чтобы заполучить договор на японский перевод, на самую работу уже сил не осталось. Мы распыляемся в пространстве — да! Мы отдаляемся, да, да… Людей вокруг стало больше, в газетах, по радио кричат о демографическом взрыве, который то ли начинается, то ли уже состоялся, никто толком не знает, а вместе с тем между индивидуумами стало больше пустого пространства, больше стен, перегородок, ворот, экранов, это ужасно… Мы замыкаемся, даже влюбленные парочки, я не раз замечала, бредут, захлопнувшись в самих себя, а ведь мы в их годы гуляли шеренгой во всю ширину улицы и пели «Широка страна моя родная». И он пел… А теперь мне иногда кажется, что людям стало не о чем говорить, оттого они и играют в молчанку, и растет расстояние, ах, этого не выразить словами. И не облегчить этим вины своей…
Все это время Сухарев пытался остановить Маргариту Александровну, привлечь ее внимание, переключить.
— Если кто виноват перед Володей, так это я, — находчиво подхватил он, с готовностью наполнил ее стакан, подпустил туда шипучки. Нехитрый маневр удался. Маргарита Александровна оставила на полпути книгу, вернулась к столу, облизывая на ходу пересохшие губы. Порыв ее был непроизвольным, но, видно, давно в ней таился и требовал выхода. И вот уже снова она прежняя, возвышенная, слегка насмешливая, гармоничная, стоит перед ним в отработанной позе из журнала «Силуэт»: ладонь свободно положена на бедро, и все это вместе с ладонью как бы развернуто в профиль, предвещая вечерний вернисаж.
— Опять будете каяться за старую записку? — язвительно ответила она, но теперь ему в этих словах чудилась надежда. Эх, была не была, отважно подумал он, сейчас или никогда! И он устремился:
— Вы не знаете всего, я сейчас скажу. Ведь я пришел к вам в его сапогах.
Она оторопело уставилась на него:
— Ну и что же? Или сапоги были плохи? Разве тогда вы стыдились этого?
— Тогда нет. Но я же не понимал тогда, что это без…
Маргарита Александровна посмотрела на него с наигранным состраданием:
— А теперь стали нравственными? Или ударились в сантименты? Ах, понимаю, сапоги жали, оттого и мозоль в памяти…
Сухарев улыбнулся потерянной улыбкой:
— Сапоги хороши были. Всю Германию в них протопал, в Нюрнберге донашивал.
А она продолжала его пригвождать:
— Сейчас-то вам не сапоги уже, сейчас вам подавай последнюю модель с тупым носком. И костюм от Кардена…
Она препарировала его безжалостно и целительно, рассекала его на части и складывала по-новому, как ей только пожелается, она уже владела им, и он с блаженством отдавался этой нежданной власти, благодарно чувствуя, как ее слова облегчают его, снимают боль давней вины. Каким мелким я был еще утром, думал он о себе и уже не стыдился своих мыслей, но как она меня поняла, не только поняла, но и простила, не только простила, но и возвысила, я буду беречь ее…
— Такая се ля ви, — говорила меж тем Маргарита Александровна, словно угадывая его возвышенные мысли. — Так отвечают нынче на все неразрешимые дилеммы, все мы сделались достаточными циниками, ежеминутно готовыми к покаянию. — Ведь и она очищалась с помощью тех же слов. Раньше, бывало, она могла произносить те же слова про себя, но не открывалось в них той очистительной силы. Зато сейчас перед ней собеседник и друг, чуткий, мудрый. Он лишь внимал, отвечая ей согласием, и этого вполне доставало для того, чтобы прежние затасканные слова зазвучали по-новому.
— Для покаяния в первую очередь необходимо…
— Вот, вот, — подхватила она. — О том же и я. Теперь мы знаем о войне больше, чем знали о ней, когда она шла. Вот мне стихи вспомнились, ради вас, верно, чтобы ублажить нечистую вашу совесть. — Подняла было стакан с шипучкой, но тут же, забывшись, опустила его на место, начала читать негромко и даже спокойно, а кончила еще тише, угасая, почти шепотом, но с тем большей энергией, незримо клокотавшей внутри ее:
Мой товарищ, в предсмертной агонии
Не зови ты на помощь друзей,
Дай-ка лучше погрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
И не плачь ты от страха, как маленький,
Ты не ранен, ты только убит.
Дай-ка лучше сниму с тебя валенки,
Мне еще воевать предстоит.
— Кто это написал? — не сразу спросил он, когда она умолкла.
— По-моему, это стало уже фольклором.
— Написано по горячим следам, это чувствуется, тут без обмана.
— Вот она, ваша окопная правда, как пишут в разных умных журналах.
— А что? — подхватил он. — Теперь и они про войну знают больше, чем мы тогда. Честное слово, в окопах было проще. Там не существовало проблемы выбора.
— Разве? Кто же делал выбор между живыми и мертвыми? Только пуля? Покопайтесь в себе…
— Да я же наравне, — засуетился Иван Данилович. — Мы с ним в тот день оба были дежурными, по очереди… Это был бой… У бездны на краю…
— Сейчас вы еще объявите, — она пригрозила ему пальцем, — что война была самым прекрасным, самым святым в вашей жизни. Не прибедняйтесь. Добились полного душевного комфорта. Разбогатели на послевоенных разоблачениях фашизма. И смеете теперь жаловаться, неблагодарная вы душа.
Иван Данилович засмеялся облегчающим душу смехом:
— Беру реванш на реваншизме, согласно вашему Камю. Но я хотел о другом. Тогда мы твердо знали, кто твой враг и где он находится. Теперь-то все усложнилось вместе с цивилизацией… — Перескочил мыслью через невидимый барьер, восклицая: — Маргарита Александровна, да я…
Она остановила его размашистым движением руки:
— Это двадцать пять лет назад я была Александровной, а нынче мне приятнее, когда меня зовут просто Ритой. Зовите меня Ритой и сочувствуйте мне, ведь я едина в двух лицах: и вдова, и осиротевшая мать, я дважды обездолена…