Колесо замедлило вращение и остановилось. Они сошли на землю, отыскали одинокую, заброшенную скамейку в жаркой тени больших деревьев старого парка и сбивчиво, неуклюже обходя самое больное и трудное, стали рассказывать друг другу, что с ними делала жизнь в течение этих семи лет пропасти во времени.
Уже до встречи знали они почти все. Всю безнадежность их собственного самого обыденного в своей безвыходности тупика, одного из миллионов других тупиков человеческих судеб, бесчисленных разлук и потерь.
Он не умел рассказывать никогда, никому. Совсем не умел говорить о себе. Стеснялся, комкал, отшучивался, а уж на этот раз, наверное, и вовсе из рук вон плохо рассказывал. Тянул нехотя и там, где касалось «другого человека», обходил молчанием, а она жестко понимающе усмехалась, угадывая безошибочно значение пропусков.
— Да я не желаю про то знать, совершенно!.. Я не желаю знать, что «то» имеет какое-то имя!.. Говори про себя одного. Что дальше с тобой было?.. Это было больно?.. Он боже… А сейчас не болит? Честное слово?.. И все, все улажено? Слава богу.
— Да, да, все улажено. Можно беспрепятственно продолжать дальнейшее существование.
— С самого того места, где прервалось. Сто лет тому назад… Ты помнишь нашу любовь навсегда? На всю жизнь, навеки?
— Никогда мы этого не говорили.
— Конечно! Зачем нам было говорить, мы ведь и так это знали. До чего все нам было ясно, как божий день! Разве нет?.. Смешно, правда? Нет? Разве не глупо верить, откуда это у нас, таких невечных существ, таких уж временных, — откуда-то возьмется какая-то вечная любовь!.. Так глупо верить… А еще глупей: не верить. Это уж совсем конец… Всякое дело без веры мертво, разве нет? Счастье, что мы в нее верили. Спасибо судьбе за это. Это ведь правда? Ты тоже верил? Да, я знаю, знаю. Я все болтаю сегодня почему-то. Это редко со мной случается. Мне просто, наверное, маловато последнее время разговаривать приходится, вот у меня и пошло вдруг — вслух, о чем молчать бы нужно.
— Почему мало? — с натугой, неимоверно трудно выдавил он из себя. — Ты же не в пустыне… Ты же не одна живешь.
Она и не слышала будто.
— Ты говоришь: вернуться?.. — Он и не думал вслух говорить этого слова, но она поняла правильно. Она, хмурясь, вдумываясь, медленно говорила сама с собой. — Ты говоришь: «вечная». — Он и этого вовсе не говорил. — Не вечная. Пускай какая хочешь, а просто не заживает вот и не заживает.
— Тебе плохо очень живется? Неужели очень?
— Ничего, ведь все не стоит на месте, все идет-проходит и меняется… Все на свете, понимаешь?.. Что говорить про человека, когда… да разве вечером мы можем возвратиться в ту же комнату, откуда утром ушли? Она похожа, она даже и есть приблизительно та самая. На глаз не заметно, что чуточку цветочки на обоях выгорели, подсохли доски пола и трещинка на стенке на тысячную долю миллиметра двинулась дальше, — мы невнимательны и очень грубоваты, мы не замечаем — и только через сколько-то лет вдруг видим: а обои-то совсем выгорели и половицы скрипят и прогибаются под ногами, а может, и вся стенка готова рухнуть… Что ж говорить про людей? Мы сегодня — сегодняшние и, слава богу, завтра будем хоть чуточку не те.
— Тебе живется плохо с этим… твоим человеком? Я только то спрашиваю: ты можешь быть счастлива? Я ведь не понимаю, ты хоть скажи.
— «Тот человек»? Это который теперь мой муж? Не знаю, он, может быть, меня спас. Вполне возможно.
— Ах вот как? Другое дело. Ты что же с ним, из благодарности? Ну, не мое дело. Молчу.
Они и вправду помолчали.
— Можно и так, — безмятежно уступчиво проговорила она. — Можно и так. — И вдруг торопливо заговорила охрипшим от сдавленных слез голосом: — Когда тебя не стало, ты это понимаешь: ты был у меня, и вдруг совсем не стало тебя. Уже долго совсем, без надежды. Ну что делает человек тогда?.. Жизнь утекает из него, как через открытую рану, хватает какую-нибудь, хоть грязную тряпку, чтобы заткнуть рану… прижимает, просто кровь остановить…
— Ты сказала: грязную?
— Ах, да это все равно. Чистую. Хоть бархатную. Атласную… все равно… Можешь себе вообразить, когда мне пришлось, я ведь стала хорошо зарабатывать, ты про это хотел спросить?
— Неужели картинами?..
— Все картинами. Больше-то я ведь и не умею ничего.
— И стала действительно… зарабатывать?
— Ого! — надув щеки, вздернув подбородок, состроила горделивую рожицу расхваставшегося мальчонки.
Каким-то образом оказалось, что уже вечер. Старые, хриповатые пластинки лили из репродукторов свои заигранные мелодии сквозь сумеречную чащу ветвей темных деревьев парка. Редкая гирляндочка разноцветных лампочек зажглась по краю крыши ресторанчика-поплавка, и от этого все стало похоже на бедный, тихий, дешевенький, но все-таки праздник, после долгих темных будней войны.
— Деньги-то в кармане сосчитал, миллионер? — спросила она, тихонько усмехаясь, когда они по сходням входили на баржу. — Сколько у тебя там отложено на разнузданную роскошь?
Вдвоем склонившись над скудным меню, они взвешивали свои возможности. Вечер только начинался, и на поплавке было малолюдно. Из двух столиков в их отсеке занят был еще только один. Женщина, такая молоденькая, каких принято называть «девушка», с загорелым, худым парнем в штатском довоенном пиджачке, не без торжественности в молчании поднимали бокалы, распивая бутылку вина, наслаждаясь тем, что вот для них за деревьями играет музыка, пестрые карнавальные тени от зеленых, желтых и красных лампочек пятнами лежат на скатерти их столика, что сидят они в настоящем ресторане-поплавке, не в столовке какой-нибудь, над миской каши, и все позади, все прошло и кончилось: ночные бомбежки, уходящие в темноте от длинных платформ эшелоны, разлуки без встреч, долгая жизнь от одного треугольника полевой почты до другого. Эти двое дождались своего. Даже шершавый короткий довоенный пиджачок, видно было, дождался своего хозяина, целые годы провисев, тщательно укрытый ситцевой занавеской на стенке у кровати.
Вода поплескивала у борта поплавка, речной ветер то сносил в сторону музыку, то весело налетал вместе с ней обратно. Девушка была вся настороже, наверное видела и запоминала разом все окружающее, такая в ней видна была счастливая, проникновенная чуткость к тому, что происходит в этот час в ней самой и вокруг нее.
Она только изредка бегло взглядывала на «своего» или касалась рукой его руки. Ей и не нужно было видеть, касаться. Двойное счастье: полновластного обладания и такой же полной принадлежности — не требовало подтверждения или проверки, она это знала точно и, может быть, потому и смотрела и слушала так всевидяще, всепонимающе. У нее было все, и хотелось узнать, есть ли в окружающем мире еще что-нибудь удивительное, замечательное, прекрасное.
Девушка совсем открыто неотрывно и дружелюбно смотрела на них, когда они еще только входили, садились за столик, и это почему-то не было неприятно и не мешало.
Алексей Алексеич попросил принести салат, рубленый шницель и графинчик — всю роскошь меню.
Она никогда не пила и теперь не думала пить, это он отлично знал заранее, и только так, равновесия ради налил и в ее рюмочку водки из пузатого графинчика. Она кивнула ему, ободряя, чтоб он выпил.
— Какая плохонькая, какая волшебная, милая музыка, — мечтательно проговорила она и закусила губу, опять чуть не упустив накипавшие слезы.
Девушка за соседним столиком с беспокойством глядела, не отрываясь, ей в лицо в тот момент, когда она вдруг брезгливо, как лягушку, с опаской подняла двумя пальцами рюмку и, вдруг зажмурясь, выплеснула себе в рот. Даже не в рот, а прямо в горло. Девушка от испуга-сочувствия судорожно глотнула, безошибочно угадав, что так заправски, лихо хватить водки можно именно только от отчаянности, неумения, с непривычки.
Не успев решительно ничего почувствовать от водки, она с придурковатой развязностью пьянчужки прищурила глаза и пальцем самодовольно расправила предполагаемые гусарские усики и тут же осоловело клюнула носом — не она сама, конечно, а тот, прищуренный, с усиками… Вся эта игра длилась мгновение, она вздрогнула уже от собственного своего искреннего отвращения и поскорее ткнула корочку в соль, чтоб заесть, как дети горькое лекарство.
— Ты посмотри только, до чего она прелесть! — торопливо подталкивая локтем своего спутника, проговорила девушка. — Скорей смотри!
Сковывавшее его оцепенение наконец вдруг разом свалилось, освободило его, и он, стискивая у себя на колене кулак от ожесточения на собственную недавнюю позорно покорную слабость, заговорил решительно:
— Что мы делаем?.. Да, что мы делаем! Нам опомниться надо, вот что! Ну, пускай семь. Ну, лет! Они прошли. А мы вот: живые! А о чем мы говорили?.. Черт знает что мы говорим, как будто с того света о себе самих рассуждаем. Как на похоронах. Это бред. Опомниться, и все. Есть же у нас своя воля. Мы нее живые, а что это мы все о потерянном думаем, о других! Всегда в жизни препятствия. Человек не хныкать — преграды должен уметь ломать… Надо и можно! Можно? Ну?