— Можно, милый… Можно… — с подозрительной ласковой уступчивостью утихомиривая его, повторяла она за ним следом. Мало-помалу он замолчал в недоумении. — Можно!.. Только, ты понимаешь, милый, ведь сама же я и загрызу себя потом.
Ничего он не хотел понимать и соглашаться не желал.
— Слышишь? Какая опять милая, скрипучая, волшебная музыка играет в парке, правда?.. Еще в той, нашей бывшей жизни мы слышали ее, это «Рамона», слышишь?
— Я знаю, что все можно сломить и повернуть по-своему, ты что, слушаешь, что я говорю?
— Какие прекрасные и мужественные слова! Конечно, так и надо: ломать преграды, бороться и с бою добывать свое счастье!.. Мы что? Хуже других, кто так умеет? А?.. Только не надо обращать внимание, что преграды… Баррикады эти, что у нас на пути, — ведь они из обыкновенных живых людей, и через них-то нам и надо прорываться, пусть хоть кости трещат у них, через живое мясо пробивать дорогу к своему счастью, расшвыривая всех других, слабых, невиноватых, а то и очень виноватых, все равно, всяких людей… Да, главное, они, проклятые, бороться-то с тобой не станут. Чем они станут бороться? Со мной? Какая уж тут борьба, когда у них только и надежды что на меня, мне они только и верят, за меня всеми слабыми силенками цепляются… Молчи-ка; пока я еще говорю. Я поскорей хочу покончить с этим… Чтоб уж в последний раз… Так слушай, этот… человек тоже вернулся: война его не убила и даже не очень-то покалечила. Она только его сломала. Подробности не интересны. Да, он, знаешь, к тому же еще водку пьет, а ему нельзя, а я ему сама покупаю, потому что там выхода все равно нет и недолго все протянется… Он, между прочим, и пьет-то даже смешно… очень мало. Немножечко. Он вообще-то тихий, а высосет эту свою чашечку… смешно, да? — с цветочком чайную чашечку, — так совсем затихает, но вот тогда только она его и отпускает. Успокаивается и отдыхает… Забывает, наверное.
— Как это прекрасно. Затихает?.. И ты могла еще говорить, будто это он тебя спасает… Или спас?..
— Разве трудно понять? Так это просто. Кто сам испытал… Когда тебе показалось, что ты всего уже в жизни лишился и не за что тебе самому уцепиться, — такое есть тогда спасение: вдруг натолкнет тебя на таких… кому еще куда хуже, чем тебе… на таких, кто еще куда слабей, обездоленней, обиженней судьбой, беспомощней твоего… Проклянешь их, отпихнешь, пять раз отвернешься, а на десятый взвалишь на себя и потащишь — вот, спасибо, и спасся! — она рассмеялась, не разжимая губ. — Ах, да ведь я не сказала, их там целая кучка народу: старикашки, мелюзга…
— Дети?.. Еще и дети? — совершенно ошеломленно пробормотал он. — Дети-то откуда еще?
— Берутся!.. Откуда-то берутся, — она одним уголком рта горьковато-насмешливо улыбалась. — Не мои же, конечно. А что ты с ними поделаешь, если они повидло обожают. От восторга обмирают прямо.
Он даже отшатнулся от ужаса и недоверия:
— Дети?.. У тебя… в этом… нашем доме дети? С тобой? Ты же не любила. Ты говорила всегда, что боишься детей!
— Я и сейчас побаиваюсь.
— Это ты… твои слова: к чистой радости восхищения чужим ребенком всегда примешивается отрадная мысль, что его скоро от тебя унесут. Твои слова!
— Я не отказываюсь… Тогда не было оккупации. А эти как раз оттуда. Тихие тоже, привыкли прятаться. Они играть-то выучились хоть немножко совсем недавно. А то не умели. Боялись. Сидели тихо, все шепотом… их говорить и то обучать пришлось… И я их боялась, правда. Потом я им прямо на обоях нарисовала обезьяну, и они к ней привязались. Сидят в комнате одни, любуются. Поверили, когда я им рассказала, что она умеет по цветочкам на обоях лазить, и я нарисовала, как она залезла под потолок, потом как висит на хвосте и строит рожу, и они убеждены, что это все одна их обезьяна повсюду скачет. Кажется, они тогда научились смеяться вслух, даже хохотать громко. Все обои в комнате заляпаны моими мартышками. Каждый вечер, когда я возвращаюсь домой, они мне докладывают про обезьяну: что она делала, что говорила… Я их до смерти боялась сначала… А как пришлось, пригляделась, попривыкла, смотрю: ничего! Они на щенят очень похожи… Да они и есть щенята. Капризничают, пачкают, есть просят, злятся, а потом радуются тебе и вопль подымают с горя, когда от них уходишь… На меня надеются, знаешь? Ой как!.. Да они от страха вот сейчас там вспотели бы, услышь только, о чем мы говорим. Ведь я, милый, теперь знаешь кто? Глава семьи. Мужик-добытчик в доме кто? Вот кто: я! — Раскрасневшаяся, маленькая, в своем веселеньком платьице с отворотами, она выпрямилась, откинувшись на спинку стула, блестя влажными глазами, вздернув заносчиво подбородок, и на мгновение опять изобразила лицом что-то забавное, вроде гордого, спесивого зайчонка: прежняя ее привычка, всегда помогать себе лицом, рисуя чудаков и забавных уродцев для сказок.
Девушка за соседним столиком, позабывшись, с приоткрытым от изумления ртом, смотрела во все глаза, полусмеясь, но в готовности вот-вот всхлипнуть, от волнения, непреодолимого горячего сочувствия, толкала локтем своего кавалера:
— Ты на нее посмотри… Глаза!.. О чем это они? Ты смотри, глаза… — А тот послушно поглядывал, соглашаясь, всей душой сочувствуя ее волнению, хоть и не очень понимая его причину.
Отраженные огоньки лампочек покачивались, плавились, ныряя в мелких волночках, поднятых веслами прогулочных лодок. От темной воды за бортом поплавка тянуло вечерней прохладой.
С берега, из гущи темной зелени деревьев парка, непрерывно и мягко лилась медленная музыка, временами смешиваясь с другой, нестройно налетавшей издали от танцевальной площадки.
Оцепенение совсем вдруг остановившегося течения времени охватило его. Вдруг представилось, что не было никаких семи лет и сидят они, прежние, вместе на этом поплавке, где им очень хорошо. Как странно, что они никогда не приходили сюда в своей прежней, досемилетней жизни. Или, может, ничего не было у них, никакой жизни, и до этих семи лет разлуки тоже, а просто они только что впервые нашли друг друга, встретились на углу набережной у Крымского моста, и теперь надо только не потерять друг друга, снова и снова приходить сюда по вечерам, позабыв все, что было или могло быть прежде, не думая о том, что может быть потом, как это бывает в радостном сне: свобода от прошлого и будущего — одно только «сейчас», что снится.
Наверное, он говорил ей что-то, кажется много говорил, стараясь убедить в том, что ему самому только снилось возможным. Пытался объяснить, что нельзя строить жизнь на благотворительности, жить только ради других, или что-то в этом роде, он теперь уже и припомнить не мог что, а она только смотрела, не отрываясь, ему в лицо, как будто в лице было все главное: все в нем надо внимательно высмотреть, и, кажется, вовсе не слушала его.
После наступившего молчания она виновато встряхнула головой:
— Прости, я пропустила… не слышала… Ты сказал: благотворительность? Нет, значит, ты не понял. Ничего подобного тут нет. Утопились бы они где-нибудь все разом, прежде чем я о них узнала, другое дело. А вот сама их утопить я не могу…
Потом, уже на пристани речного трамвая, в тесноте узкого трапа, им вдруг загородила дорогу девушка. Глаза ее смотрели безбоязненно, вызывающе. Парень ее, деликатно отворачиваясь, держался нейтрально в трех шагах позади, в сторонке, готовый прийти на помощь в случае какой-нибудь неприятности. В глазах у девушки играло непривычное легкое винцо, придававшее ей легкость и смелость.
— Вы извините, мы сидели там против вас, за столиком.
— Да, мы заметили. Вы сидели.
— Какое мне дело, верно?.. А почему люди видят и не могут сказать? Ну, почему?
— Почему?.. Могут, — они улыбались ей дружелюбно.
— Я совершенно случайно наблюдала, то есть глядела… Мы просто сейчас такие с ним счастливые, и нам хочется… почему же не сказать? Правда? Хоть раз в жизни.
— Наш пароходик собирается отходить.
— Ничего, я уложусь. У вас знаете глаза какие? — Она повернулась к нему и даже за рукав его потянула. — Вы глаза ее видели? Вы вглядывались ей в глаза?.. Вы не собираетесь ее обидеть?.. Это нельзя. Вот что я хотела предупредить. Понимаете, именно ее! Нельзя! Хорошо?
— Нет, он не собирался меня обижать, он совсем не хочет…
Пароходик уже забурлил винтом, толкаясь о пристань, а она
все не выпускала его рукав, торопливо, почти на ухо договаривала:
— Вот я бы, сама, лично я за такие глаза, если надо? Что угодно!.. Хоть вон туда, в черную воду, под пароход… А?
— И я, — сказал он ей совсем тихонько и поспешил на убираемые сходни.
Очень поздняя вечерняя, скорее даже ночная электричка с усыпляющим, равномерным железным гулом мчалась в темноте, останавливаясь у длинных платформ, освещенных фонарями, и, набирая прежнюю ровную скорость, неслась дальше, все ближе к дому.
Почти всю дорогу они молчали, от усталости поддаваясь обманчивому ощущению, будто едут поздно вечером, возвращаясь домой, в прежний их общий дом, где ничего не значат какие-то семь лет, не было никаких лет, или они прошли, не коснувшись их дома: куда они вот скоро вернутся, после бесконечно долгого, изнурительного городского пыльного дня — в прохладу лесной тропинки, к старой арке при въезде на глинистую улицу поселка, к собакам, с визгом восторженного нетерпения наперегонки катящимся встречать их у калитки, к ужину, накрытому около толстой беленой печи, на столе у открытого в темный сад окна, за которым видны освещенные лампой кусты смородины, — ко всему их прежнему маленькому миру, такому незыблемому, обманчивому и шаткому.