Она поправила спутанные, вконец растрепавшиеся волосы, устало, как бы с сожалением взяла себя в руки.
— Неправда, — не поверила она.
В неоновом освещении зала впилась глазами в искаженное какой-то нечеловеческой гримасой лицо Шовена, не в силах оторвать от него ненасытного взгляда. С тротуара снова возник мальчик.
— Уже совсем стемнело, как ночью, — объявил он.
Пару раз зевнул перед дверью, потом снова повернулся к ней лицом, но так и остался там, под кровом, напевая.
— Вот видите, как поздно? Расскажите же мне поскорей что-нибудь еще.
— Потом настало время, когда ему казалось, будто он уже больше никогда не сможет прикасаться к ней иначе как…
Анна Дэбаред подняла руки к шее, обнаженной вырезом летнего платья.
— Только здесь, да?
— Да, только здесь.
Руки благоразумно согласились оторваться от шеи, послушно опустились вниз.
— Я хочу, чтобы вы ушли, — пробормотал Шовен.
Анна Дэбаред поднялась со стула, неподвижно застыла посреди зала. Шовен продолжал сидеть, удрученный, уже более не замечая ее. Хозяйка невозмутимо отложила свое красное вязанье, бесцеремонно оглядела обоих, но они этого опять не заметили. Только мальчику, который снова появился в дверях, удалось нарушить их оцепенение — он взял мать за руку и позвал:
— Ну, пошли же, пора.
На Морском бульваре уже зажгли фонари. Время было позднее, много позже обычного — на час, никак не меньше. Малыш в последний раз промурлыкал сонатину, потом утомился. Улицы были почти пустынны. Все уже давно ужинали. Когда они миновали первый мол и Морской бульвар привычно вытянулся перед их глазами во всю свою длину, Анна Дэбаред остановилась.
— Я так устала, — пояснила она.
— А я умираю от голода, — захныкал малыш. Потом увидел глаза этой женщины, своей матери, они блестели. И уже больше не жаловался.
— Почему ты плачешь?
— Знаешь, бывает, плачешь вот так, совсем без причины.
— Я не хочу, чтобы ты плакала…
— Все, любимый, я уже не плачу, все уже позади, надеюсь…
Но он уже позабыл обо всем, побежал вперед, потом вернулся, забавляясь ночью, к которой совсем не привык.
— Уже ночь, а до дома еще так далеко, — заметил он.
На большом серебряном блюде, в приобретение которого внесли вклад целых три поколения, прибыл лосось, застывший в своем первозданном виде. Его внес мужчина, одетый в черное, в белых перчатках, с манерами королевского отпрыска, и представил каждому в безмолвии начинавшегося ужина. Приличия требовали не говорить в подобных обстоятельствах.
В дальней, северной части парка магнолия источала аромат, что распространялся от дюны к дюне, пока не исчезал вовсе. Ветер тем вечером дул с юга. Один мужчина бродил по Морскому бульвару. И одна женщина знала об этом.
Лосось переходил от одного к другому, следуя раз и навсегда установленному ритуалу, который ничто не могло поколебать, разве что тайный страх каждого, как бы этакое совершенство не оказалось вдруг запятнано чьей-нибудь слишком уж явной неловкостью. А за окнами, в парке, магнолии все раскрывали и раскрывали свои траурные цветы в ночной тьме зарождавшейся весны.
С порывами ветра, то налетавшего, то затихавшего, ударявшегося о преграды города и уходившего прочь, аромат попеременно то настигал мужчину, то снова покидал его.
Тем временем женщины на кухне уже доводили до совершенства следующее блюдо — лбы в поту, из кожи вон, дело чести, — они обдирали покойную утку, облекая ее в последний, апельсиновый саван. А все еще розовый, нежный, как мед, хоть уже и тронутый временем — пусть даже чуть-чуть, но все же, — лосось из вольных океанских вод по-прежнему продолжал свой неотвратимый путь к окончательному исчезновению, и по мере этого его торжественного шествия понемногу улетучивался страх хоть как-то нарушить этикет, установленный для подобных церемониалов.
Какой-то мужчина, оказавшись напротив женщины, разглядывает незнакомку. Грудь ее полуобнажена. Она натянула платье второпях. Меж грудей увядает цветок. В зрачках, как-то странно расширенных, время от времени вспыхивают проблески трезвости, их хватает, чтобы она тоже положила себе на тарелку немного лосося, оставшегося после других людей.
На кухне — теперь, когда утка уже полностью готова и стоит на огне в ожидании своего часа, — пользуясь передышкой, наконец-то решаются произнести долго сдерживаемые слова: нет, что ни говорите, а это уж чересчур. Нынче вечером она явилась еще позднее вчерашнего, много позже гостей.
Их пятнадцать — тех, кто только что поджидал ее в большой гостиной первого этажа. Она вошла в этот сверкающий огнями мир, сразу направилась к роялю, облокотилась на него и даже не подумала извиниться. Ее сразу поставили на место:
— Анна опоздала, вы уж извините Анну…
Вот уже десять лет, как она ни разу не давала повода говорить о себе. Если нелепость подобного поведения и доставляла ей муку, сама она даже не отдавала себе в этом отчета. Застывшая улыбка делала ее лицо вполне презентабельным.
— Анна не слышит.
Она кладет вилку, озирается по сторонам, ищет, пытается поймать нить разговора, но это ей так и не удается.
— Да, это так, — извиняюще произносит она.
Ей повторяют еще раз. Она запускает руку в белокурую путаницу волос, точно тем же жестом, каким недавно делала это совсем в другом месте. Губы ее бескровны. Нынче вечером она забыла их подкрасить.
— Вы уж извините, — проговорила, — сейчас это маленькая сонатина Диабелли.
— Сонатина? Как, уже?
— Да, уже.
Едва прозвучал этот вопрос, как вокруг сразу же воцарилась тишина. У нее же на лице вновь появляется все та же застывшая улыбка, этакий зверек в лесу.
— Модерато кантабиле — и он не знал?
— Да, не знал…
В ту ночь закончат цвести магнолии. Кроме того цветка, что она сорвала вечером, возвращаясь из порта. Время летит, безразличное ко всему, в том числе и к этому забытому всеми цветению.
— Ах, сокровище, ну как он мог догадаться?
— Конечно, никак не мог.
— Должно быть, он уже спит?
— Да, спит.
Между тем гости постепенно начали переваривать то, что совсем недавно было живым лососем. Его всасывание в клетки того вида млекопитающихся, который съел его, было, как всегда, ритуально безукоризненным. Ничто не нарушало степенной важности действа. А своей очереди уже поджидала другая, согретая человеческим теплом, облаченная в свой апельсиновый саван жертва. Тем временем взошла луна — над морем и над растянувшимся подле него мужчиной. Теперь, если как следует приглядеться, можно было с трудом различить сквозь белые занавески смутные очертания ночи. Мадам Дэбаред не очень-то словоохотлива.
— Эта мадемуазель Жиро, вы ведь знаете, она дает уроки музыки моему малышу, так вот, это она рассказала мне вчера эту историю.
— Ах вот как…
Все рассмеялись. Где-то среди сидящих вокруг стола засмеялась и женщина. Хор голосов становился все громче, и в нарастающем, наперебой, соперничестве усилий, в постепенно пробуждавшейся изобретательности зарождалась какая-никакая общность. Находились какие-то точки отсчета, открывались расселины, в которых робко пускала ростки фамильярность. И мало-помалу возникала общая беседа, вроде бы будоражащая страсти и в то же время особенно не затрагивающая никого в отдельности. Все говорило, что вечер явно удастся на славу. Женщины блистали, уверенные в своей неотразимости. Мужчины увешивали их драгоценностями в полном соответствии с успехами на деловом фронте. И все-таки в тот вечер среди них нашелся один, кто усомнился в незыблемости своих жизненных устоев.
В парке, как и полагается, наглухо закрытом, мирным, безмятежным сном спали птицы: погода не обещала неприятных сюрпризов. Как и малыш, убаюканный теми же грезами. Лосось теперь переходит в еще более тонкую субстанцию. Женщины пожирают его до самых костей. Их обнаженные плечи отливают блеском и упругостью общества прочного, с твердыми устоями, уверенного в своих правах, а сами они избраны судьбою, чтобы блюсти его приличия. Строгость воспитания требует, чтобы излишества их умерялись главной заботой всей жизни — заботой о существовании, достойном их ранга. Именно на этих основах и зиждется самосознание, привитое им с детства. Они облизывают майонез, как и положено, зеленый, не без выгоды для себя поближе знакомятся друг с другом. Мужчины смотрят на них и напоминают себе: это ведь они составляют фундамент их счастья.
Однако нашлась среди них в тот вечер одна дама, которая не разделяла общих аппетитов. Она пришла пешком с другого конца города, того, что за дамбами и пакгаузами, с противоположной стороны Морского бульвара, границ той территории, что вот уже лет десять очерчивала разрешенное ей жизненное пространство, там мужчина угощал ее вином, напоил допьяна, до безрассудства. Она насытилась этим вином и, выпав из общепринятых правил, уже не хотела есть, еда изнуряла ее, лишала сил. Там, за белыми занавесками, была ночь, и в ночи — ведь у него впереди была еще уйма времени — одинокий мужчина попеременно вглядывается то в море, то в парк. Потом снова в море и снова в парк, потом разглядывает собственные руки. Он ничего не ест. Он не смог бы проглотить и кусочка, он сыт по горло, — правда, тело его гложет голод, но совсем другого свойства. Ладан магнолий доносится до него по прихоти ветра, и застигает врасплох, и дразнит, и мучит не меньше, чем аромат одного-единственного цветка. Окно на втором этаже только что погасло и уже больше не зажглось. Должно быть, с этой стороны дома позакрывали все окна из страха перед чрезмерным благоуханием цветов — ночью.