Если не брезговать деталями, сообщу, что выездная виза требовалась только тем, у кого заграничный паспорт был определенного типа: такого, как у меня. И решив, что, бог даст, обойдется, что выезд, как-никак, не въезд, тем более ввиду крайне скорого возвращения, я присоединилась к удачливым обладателям паспортов другого образца. Обнаружив, тем самым, что в отношении правового сознания я не далеко ушла от чеховских мужиков. Может быть, впрочем, право наше ушло дальше: сознанию оно не поддается. Его понимают чем-то другим.
3
Нас было много. Легче назвать, кого там не было, кто из «наших» не ехал в этом вечернем поезде на северо-запад, в недавнюю «свою», а теперь просто Европу. Почти просто. Не было главным образом тех, кто в это время трудился далече, в других университетах, откуда наш запад видится на востоке, а наш почти свободный мир располагается в «пост-тоталитарном пространстве».
В самый раз вспомнить историю и географию. И, конечно, их вспоминали на следующий день, на поминальном обеде. Пока же время шло ко сну.
Мне с детства нравился железнодорожный сон, как нравится не сладкое, а крепкое, как может нравиться болеть или быть в плену, как Пушкину нравилась поздняя осень и чахоточная дева. Странствие и болезнь — лучшие из дней нашей жизни, заметил меланхолический библейский автор, «ибо скоро проходят». И потому еще, что в такие времена можно утешаться собственной невинностью: больше сейчас ничего не придумаешь, ход событий целиком взят из твоих рук. Если жизнь есть сон, то эпизоды болезни снятся на шаткой верхней полке.
Так вот, кто-то из тех, кто ехал сейчас, обсуждая последний доклад Аверинцева и другие умственные новости, назавтра, взяв слово, сказал, что впервые ему не стыдно быть в Эстонии, впервые он приехал сюда как гость, а не как оккупант. Все были солидарны с ним и желали добра наконец-то свободной от нас Эстонии.
Она и прежде была заметно свободнее от нас, чем мы. Это поражало приезжего. Когда в студенческие годы в университетском здании на месте положенных статуй я увидела Еврипида — кажется, я обернулась: не видит ли кто-нибудь, что я вижу. Это почище, чем читать запрещенную книгу! Статуи, писал безумный Хлебников, суть основной язык, которым власть говорит с народом. Какая же власть говорила этим вопиющим Еврипидом у входа?
Впрочем, как мне приходилось писать в хронике другого, теперь уже давнего путешествия, и Москва была свободнее от нас, чем Брянск или Челябинск. И Брянск, в свою очередь, не был окончательно нашим. Окончательно, радикально нашими были, вероятно, среднеазиатские хлопковые подвалы, где власть разговаривала с народом не одними только статуями: статуям в ее языке принадлежало скромное место обстоятельства образа действий, а сказуемое и подлежащее были покрепче: под ритуальными изображениями хлопкоробов секли кнутом, а их жен разбирали партийные руководители.
Как помнится, эта первая, теперь уже с трудом различимая в памяти скандальная огласка («хлопковое дело») оказалась началом обвала, лавины разоблачений номенклатурного злодейства. Впрочем, эта лавина, в отличие от вещественной снежной лавины в сванских горах (которая приблизительно в то же время начала ряд природных катастроф), никого не накрыла. Прошла — и оставила всех на своих местах, унеся с собой только кое-какие красные повязки и словарь пропаганды. Она оставила на своем месте даже заклятый непогребенный труп вождя в центре отечества. Эта вещь — продолжая тартуские разговоры — очевиднейшим образом обнаруживает, что кроме знаков и знаковых систем существуют символы: единицы силовые, а не семантические, образующие не системы, а силовые поля, мифы, которые никак в знаки не превратишь. Они принадлежат не второй или вторичной реальности, а самой что ни на есть первой. Или даже до-первой.
Итак, в уже свободную от нас и от наших непогребенных символов Эстонию ехала элита гуманитарной культуры, к этому времени не опальная, а почтенная разными званиями и приглашенная во власть. Среди нас были депутаты и даже советник Президента! Совсем недавно отгремели выстрелы у Белого дома. Это и обсуждалось за купейными переборками.
Время плавно, как равнина в низину, впадало в безмятежный путевой сон. В механическое море, в коридоры больной дремы, в ветки ее лабиринта с золотыми плошками в дальней глубине.
4
Но долго бродить по ним не пришлось. В шесть утра поезд остановился, резко и прочно, как останавливаются на государственном рубеже. Печоры Псковские.
— С кем граничит Россия? — спросил меня парализованный.
— Россия граничит с Богом, — ответил я.
Так, с некоторым привкусом югендштиля, писал Рильке. К настоящему моменту Россия вновь граничит с Эстонией, и эта новая граница — такая же военная вещь, как все границы России, и охраняется так же неусыпно. Попробуйте пересечь ее и попасть в любую другую страну из тех, которые с Богом не граничат. Такой попытке и посвящено мое нынешнее повествование. И рассказ мой, как водится, будет печален.
Команда пограничников с сердитым главарем, перелистав паспорта, быстро обнаружила и обезвредила злоумышленников. Нас оказалось четверо, со старыми паспортами без выездных виз. Мы были высажены. Поезд двинулся дальше. К Балтике, в Тарту, на последнее свидание.
5
У благоразумного автора здесь бы и стояла точка. Сюжет исчерпан. На вечернем поезде мы вернулись бы в Москву. Но юность судит иначе, а все трое моих спутников были юны, ученики ЮрМиха (так они его звали) последнего призыва. Они долго не раздумывали. Переходить свежую границу им было не впервой. Они знали, что до эстонских рубежей приблизительно час пути по прямой. Есть другой путь, тайная тропа спекулянтов, но ее-то как раз сторожат пограничники. Сняв нас с поезда, они наверняка отправились туда, так что мы ничем не рискуем.
И мы пошли по шпалам, вслед за поездом, на ходу отыскивая общих знакомых и общие воспоминания. Утро стояло ясное, идти быстрым шагом одно удовольствие. Похороны были назначены на двенадцать.
6
На эстонской границе нас приняли любезно (эту фразу мне еще придется повторить в более драматическом контексте). Пограничники заглянули в список приглашенных, который лежал у них на столе: мы в нем значились. Мои спутники говорили по-эстонски. И это, и, как мне показалось, само наше непринужденное обхождение с отечественной границей доставило хозяевам заметное удовольствие. Среди легковых машин у пограничного шлагбаума они нашли идущую в Тарту и попросили водителя подвести нас. Водитель, узнав о наших планах, отказался брать деньги. Благоприятный ветер дул в наши паруса. Мы прибыли задолго до начала, так что девицы успели привести в порядок траурные платья.
7
Пели университетские латинские гимны. Играл органный Бах. Никто не говорил. Так хотел Юрий Михайлович. Прощальное и завершающее слово было передано музыке.
Давайте слушать грома проповедь,
Как внуки Иоганна Баха…
Не говорил даже Президент Эстонии, опоздавший на пять минут.
— Начнем точно в двенадцать, — сказала Анн Мальц, — пусть посмотрят, кто здесь Европа!
Анн, вдохновенная сподвижница Профессора, еще раз готовилась выступить за честь России перед своими соотечественниками.
8
Я не видела Анн почти десять лет. Ее красота стала еще удивительнее и в достоинстве скорби казалась почти невыносимой для глаз.
Пастернак в «Охранной грамоте» заметил, что все прекрасное кажется нам непомерно большим. Такая аберрация размера происходит у меня с другими вещами. Непомерно большим мне кажется жалкое: вернее, то, что стоит на пороге жалости. Ничтожное и скверное, такое, что естественнее всего было бы ненавидеть, не видеть раз и навсегда, но по каким-то причинам это невозможно. И вот его присутствие, его непоправимая видимость, ставящая в тупик, набирает необыкновенную величину и неподъемный вес: Ну сделай что-нибудь со мной! — требует оно от сердца, и сердце находит единственный выход: пожалеть. Тогда это невыносимое и возвращается к размерам, с которыми можно иметь дело. Оно предано земле, оно лежит в жалости. Requiem aeternum. Вечный покой дай им от моего несчастья, от моего раздражения. Земля жалости упокоит их и помирит нас.
Конечно, это худой мир, и я предпочла бы ему хорошую войну. Это как ландшафт без неба, потому что в небе гнев. Чистый гнев — вот что в самом деле оживило бы все это! Чистый гнев, очищающий бич, который вручают пророкам и святым. Нам же остается привычное дело, полудело, безделье: извитие словес, плетение венка, который всегда почему-то оказывается надгробным.
Что до красоты, она не представляется мне ни огромной, ни упоительно маленькой — просто невидимой: стоя у тебя перед глазами, она как будто глядит в спину, в то место между лопатками, которое осталось смертным у бессмертного героя. Вот он входит в лес, и лесные птицы поют на понятном ему языке: Зигфрид! Зигфрид! не забудь про смертное пятно, про мишень на спине… Голос красоты?