Мир! мир! мир! буддийский мир, как океан, держал и качал вещи, готовые вступить между собой в драку, — но волны разносили их и делали всякую встречу невозможной. «Отчаяние, последнее убежище самости», говорят буддисты. Этот бедный шалаш, который многие у нас принимают за неприступную цитадель, или за Фермопилы, которые следует защищать до смерти, даже и зная, что в конце концов победят персы, это утлое и узкое отчаяние давно было снесено неукротимым прибоем: никакого «я» на месте не оказалось, горевать и бунтовать было некому: другое Я, великий Никто, золотой океан, выныривал из вещей, как рыба, плавал в их колодце, как пустая бадья на цепи…
Гриша посмотрел на меня. Да, спасибо, все хорошо, у него теперь есть гуру, и он занимается медитацией.
— А вы еще сочиняете ваши стихи? — спросил он меня.
— Больше прозу.
— Хорошо. Все хорошо. Правда? — сказал Гриша.
Тишина кончилась. Вспыхнули разговоры, там, здесь, шепотом, вполголоса, на обратном пути уже в полный голос.
11
Прощай, Тарту, версиловская Европа нашей юности, священные камни, иной мир. Теперь ты наконец совсем иной. Следы советской жизни исчезают с улиц, как будто дом прибирают после долгого и безобразного дебоша. Без нас тут будет хорошо. А без Юрия Михайловича? Здесь жил Мартин Лютер, здесь братья Гримм.
Кстати, о Европе. Заблудившись в Веймаре, я случайно и напоследок увидела в переулке табличку: «Здесь жил Эккерман». Почему-то я очень люблю Эккермана и была так рада, будто это он сам решил мне кивнуть из окна на прощание. Спасибо Вам, господин Эккерман! Сидя за столиком на виа Мерулана в ресторанчике «Дом Мецената», я обернулась и вдруг поняла, что древняя хижина рядом и есть настоящий дом Мецената. Мецената я тоже люблю: Гораций не хотел его пережить. Спасибо тебе, Меценат. Прощайте, служители свободного искусства. Прощайте, его покровители. Прощайте, Орест и Пилад и Бог Нахтигаль. У нас таких нет и не будет. Клочок вашего вольного простора возвращается в родную стихию из номадского плена. Прощай, старая Европа.
Анн Мальц вернули наследственный хутор, и она собирается уехать, попробовать новую старинную жизнь. На широких холмах парка с латинскими стелами, над темной рекой, чье имя трудно запомнить, на университетской площади, где я впервые в жизни увидела, что ложные окна бывают не только в истории архитектуры и в стихах Блока («Окна ложные на небе черном»), на опрятных улицах среди не по-русски сдержанных людей больше не появится Юрий Михайлович.
И нам здесь появляться как будто больше незачем.
12
На ночь после поминок нас приютила Тамара Павловна, которой с этих страниц я шлю мой низкий поклон и сердечное почтение.
Как в «Синей Птице» Метерлинка Бабушка и Дедушка просыпаются и живут, когда их кто-нибудь вспоминает, так, мне казалось, просыпается и живет Блок, когда на его стихи глядят глаза Тамары Павловны, крылатые, как в гимназической юности. В глазах любого читателя кто-то, создавший эти строки, живет, — но кто этот кто-то? Блок живет в крылатых глазах; в других это будет не он. Мы остались среди других глаз.
И самыми пугающими среди них мне кажутся глаза нового благочестия, светлые и сладкие, как приворотное зелье. Такие присушки варят олонецкие колдуны из болотного мха, щепок и лягушачьей кожи на меду. Радиактивный елей, мертвая зона. Смирись, гордый человек. Ну, говорю, смирись! — Это зелье покрепче комсомольского.
Что случается с Александром Александровичем Блоком в этих глазах, все знают. Что случится в них с Тамарой Павловной, внучкой православного батюшки, расстрелянного красными в 19-м году, вдовой Ивана Лаговского, убитого НКВД в 41-м году, сотрудницей матери Марии, отбывшей за это свои сроки, а теперь справляющей Рождество по новому стилю, «чтобы вместе со всеми»… Как они посмотрят на ее книгу…
Иногда мне жаль, что я не сумасшедшая, а главное, что нет у меня об этом справки с печатью. Тогда, со справкой, я бы не церемонилась, тогда я бы сказала им все, что думаю: Вы ошиблись дверью! Вам не сюда! И не шарьте глазами по углам, не высматривайте: ничего вашего тут нет. Идите к своему преподобному Нилусу, идите, не забудьте свои шпаргалки «В помощь кающемуся». Напугался сам, напугай товарища. Почему вы решили, что это делают здесь?
И подмосковная картинка хрущевских времен встает передо мной. Ранняя весна. Дурочка Лизавета, известная всей округе от Никольского до Салтыковки, стоит у ограды, озирает народ. Великий пост, первые недели, снег еще не сошел. Лизавета, как всегда, в летнем платье и тапочках на босу ногу. Говорят, у нее два сердца, поэтому она не зябнет. Но она говорит, что мы зябнем, потому что неверующие. — Ну, скажите: Пресвятая Богородица, согрей меня! Боитесь, да?
Старушки в вязаных платках, бледно-, темно- и буро-серых, опрятные и порядливые, идут от вечерни, упрятывая свою секретную радость, как любимую скатерть, в дальний ларь, подальше от глаз. Но не вдруг у них это получается: там, сям краешек еще виден.
Лизавета орет:
— И зачем это вы явились? Зачем пришли? Тоже, видите, люди Божии! Своих-то Бог от утробы матери призывает! А вы кто? Порождения ехиднины!
Ехиднины порождения тем временем проходят не споря мимо Лизаветы, сокрушенно кивают головами: ведь правду говорит, так все и есть, куда нам…
Что же, прощай, русское Тарту. Скажу ли я и это: прощай, последняя Россия. Тамара Павловна со мной, конечно, не согласится.
Кому повем печаль мою,
Кому скажу рыдание?
Вам доводилось слушать, как Сима Никитина поет этот стих об Иосифе? Иосиф знает кому:
Скажу печаль Иакову,
Отцу моему Израилю.
Кому же я ее повем? Кто вообще кому повеет печаль свою на наших равнинах? Здесь, где человек — отдельно взятый человек — никому не знаком и не нужен никому: ни своему врачу, ни своему учителю, ни шоферу, ни портному, ни повару, ни президенту? Впрочем, нет: он нужен — и насущно нужен — всем, кто ему что-нибудь запрещает и куда-нибудь не пускает. Эти любят свое дело. Эти не скажут: «Вас много, а я один!» Чем больше, тем лучше. Подходите, милости просим.
Итак, кому же повем печаль мою? Печаль, в серьезность и законность которой и сам-то вряд ли веришь: печалей много, и нас много, всех не выслушаешь, по всем не наплачешься. И что за печаль-то? Чушь какая-то. Грех жаловаться. Сами виноваты. И кроме того: могло бы быть хуже, много хуже.
Но когда-то, давным-давно, зимним вечером, помнится, разбирая гречневую крупу, не то перебирая спицами, бабушка говорила мне этот стих:
И с тех, четырех, наверное, лет, я все-таки не могу не предполагать, что есть где-то какой-то Иаков, что есть печаль, которую говорят и слушают, и что рядом с ней может стоять дательный падеж: кому, чему. Не сейчас, так через сорок лет, в тощие годы, приведут сюда Иакова, и мы останемся вдвоем в этом Египте, в земли чуждей. Тогда я ему все и расскажу. Это не займет много времени. Один взгляд.
— Ну что, очень тебе плохо было здесь?
— Да нет, — скажу я, опомнившись, — ничего, ничего, не огорчайся. Прости, пожалуйста.
14
В вечернем поезде разговоры продолжались. Мы оказались свидетелями агонии того режима, который столько лет ненавидели, как могли, и считали вечным. Было о чем поговорить.
С самого своего почти комического начала, с отмены винопития в России, и вплоть до нынешнего дня, когда я пишу эту страницу, дня дефолта, за которым маячит очередная реставрация, весь этот процесс принял у меня в уме ясную пластическую форму. Группа Лаокоона. С тем усложнением, что и сам троянский жрец с сыновьями, и нездешние змеи, из которых они выпутываются, — это одно действующее лицо. Общество выпутывается из себя и себя душит. Общество хочет предостеречь себя от рокового дара данайцев — и хочет ни за что не узнать о его начинке. Боги борются с богами, как в гомеровских песнях. И каждый из нас как этот конь: в какую Трою его ни введи, поминай, как ее звали.
Неразделимость и неразличимость жертвы и мучителя невыносима для рассудка — и толкает разделить их, каким-нибудь известным рациональным способом рассечь, развести по сторонам, отвлечь одного от другого: коммунистов от некоммунистов, русских от нерусских, центр от провинций. Но каждый отсеченный на таком основании «чистый» кусок тут же начинает клубиться знакомой картиной: оплетающие змеи и выпутывающиеся из них подростки и старик.
Есть на свете, однако, и другая прославленная картина, касающаяся змей: Георгий Победоносец. Ветер битвы, складки боевого плаща и безупречная прямая: длинное и крепкое разящее копье — и жалкий гад в левом нижнем углу. Кончено! Победа!
Может быть, это копье блеснуло здесь однажды, в августе 91-го. Три дня без змеиного отродья.
По мнению моих спутников, которое особенно горячо отстаивала М., это же копье блеснуло и в октябре 93-го.