Его морщинистые узловатые руки, лежащие на подлокотниках, иногда слегка вздрагивали, он резко сжимал кулаки, и ногти вонзались в бархат. «Я очень рад тебе, Гаспар, давненько мы не виделись!» Обыденность фразы, равнодушная заурядность ее произнесения. Это было в Париже, на вечернем коктейле, в его последнее посещение Парижа. Тогда они говорили в последний раз. На следующий день Руфус должен был уехать в Женеву и завезти его в Аннемас…
Ему ничего не оставалось, как бродить по улицам и пустым комнатам своей виллы. Ему было шестьдесят два года. А выглядел он на все восемьдесят. Он был учеником Ичилио Джони. Позади раскрывалась самая престижная карьера. Один да Винчи, семь Ван Гогов, два Рубенса, два Гойи, два Рембрандта, два Беллини. Пять десятков Коро, дюжина Ренуаров, три десятка Дега, которых партиями экспортировали в Южную Америку и Австралию в тридцатые и сороковые годы, Массейсы, Мемлинги и — чуть ли не вагонами — Сислеи и Йонгкинды в первой половине двадцатых годов, в самом начале его сотрудничества с Руфусом и Мадерой. До 1955 года он трудился по двенадцать часов в день, а часто и того больше, набирался знаний, умения, техничности, работал с головокружительной скоростью и всякий раз достигал несомненного совершенства. Потом забросил производство, все чаще болтался на Цирковой площади, консультировал, готовил, составлял библиографии, собирал материалы, словно изо всех сил старался быть по-прежнему полезным, и постепенно вообще прекратил писать. Сначала отмалчивался, а позднее — поскольку уже не мог жить без дела именно там, где был задействован всю жизнь, — признался Руфусу, не решавшемуся заговорить об этом первым, что хотел бы «закончить свои дни» в тиши и покое. Так — с показной радостью и еле заметной печальной улыбкой — он переехал на предложенную Руфусом виллу в Аннемасе, в нескольких километрах от Женевы. Там, со сварливой экономкой, приличной пенсией и престижной библиотекой, началась мучительно медленная агония его жизни, внезапно потерявшей всякий смысл. Два года. Семьсот тридцать дней. Семьсот тридцать дней тоски, изредка нарушаемой чьим-нибудь приездом или какой-нибудь поездкой. На несколько дней в Париж, Венецию, Флоренцию, а потом опять одиночество, опять один на один с этой чуть сладковатой щемящей тоской, с каким-то ностальгическим, успокаивающим пониманием самого себя, перед книгами и картинами, один посреди затхлой гостиной в особнячке на безмолвной пустынной улочке с точно такими же куцыми особнячками. Всю жизнь он жил среди шума и гама, на улице Руссо, у Цирковой площади, на улице Каде в Париже, в тесной мастерской на восьмом этаже. А тут эта тусклая улочка. Аккуратненькая улочка предместья? Жалкая гостиная, которую он не осмелился переделать, словно был убежден, что игра не стоит свеч, и как будто все стремился доказать самому себе, что он умер и теперь проживает в гробу, в этом совершенно незнакомом и странно безликом обрамлении, где каждый день вынужден маяться, смотреть, видеть…
17 ноября 1958 года Руфус позвонил в Дампьер: Жером умирал. В тот же вечер Отто отвез его в Орли, и он вылетел в Женеву. В аэропорту его встречал Руфус. Моросило. Когда они приехали в Аннемас, Жером был уже мертв. У его изголовья стояли врач и экономка. На полу комнаты лежали беспорядочно разбросанные книги, репродукции, литографии, они окружали его как знамена…
Ты помнишь? Ты наклонился, подобрал раскрытую книгу, лежащую возле него. Помнишь? «Let four captains bear Hamlet, like a soldier, to the stage; and, for his passage, the soldiers' music and the rites of war speak loudly for him..»[43]
Еще долго в удрученной памяти звучал похоронный марш. Жером блуждал по коридорам особняка, из комнаты в комнату, как тень приникал к оконным стеклам, смотрел на маленькую узкую улочку. Это было в ноябре. Моросило. Он бесцельно слонялся, подходил к библиотеке, открывал папки, разворачивал эскизы, вытаскивал из оберточной шелковой бумаги литографии, вспоминал, воссоздавал каждую историю, каждую подробность, каждую встретившуюся и преодоленную трудность. А дальше?
Должно быть, долго бродил по чахлому садику. Наступил вечер. Было холодно. Он поднялся в спальню. Спустился в гостиную. Экономка подала ему ужин. Он к нему даже не притронулся. Вяло отодвинул тарелку…
Помнишь? На следующее утро ты уехал в Париж. Вернулся сюда. Жером умер. Он был твоим учителем. Он был фальсификатором. И ты был фальсификатором, и ты бы умер, как он. Однажды и ты бы сгнил в каком-нибудь заброшенном доме. И вот ты спустился сюда, в мастерскую. Снял матерчатый чехол, предохраняющий Кондотьера. Ты работал над ним уже целый год…
А однажды ты запил. Ты пил прямо из бутылки. Как-то ранним утром Мадера нашел тебя мертвецки пьяным, почти придушенным собственным галстуком. Он ничего не сказал. Ничего не спросил. Он позвонил Руфусу. Тот приехал и увез тебя в Гштад. Ты провел с ним три дня, катаясь на лыжах. Ты вспоминаешь Альтенберг. Но не можешь вспомнить, отчего был так счастлив. Ты вернулся в Париж ночью. Позвонил Женевьеве. Она не ответила. Ты вернулся в Дампьер… Это было три дня назад…
Еще несколько ударов. Пять, четыре, три. Два? Раз. Еще пять. Чик-чирик. Сейчас вылетит птичка. Сезам, откройся. Погасни, жалкий свет[44]. Торжественная увертюра. Музыка. Иоганн Себастьян Ба-бах! Фуга. Еще один удар, сильнее предыдущих, и хоп! — каменный блок вылетает, как мяч регби. Готово. Передохнем минутку? Ты вытираешь руки как настоящий камнетес. Один камень. Другой. Еще один. А теперь. Дыра в стене. Перед тобой кучка сероватой землистой грязи. Крохотный лучик сумеречного света. Как поэтично. Но несмотря на эту поэтичность, ты серьезно озадачен. Наивно полагать, что все это время Отто, как обычно, занимался своими делами или, как по волшебству, вдруг оглох как пень. А значит, он все слышал. Значит, grosso modo[45] вычислил, куда ведет подземный лаз. И значит, ждет у выхода. Едва высунешься, сразу напорешься на него. А он тебе любезно скажет: «Мезьё Гаспар, исфольте фернуться ф фаш лабораторий!» Значит, вся твоя ажурная резьба по камню оказалась бесполезной. Но тебе наплевать. Придумаешь что-нибудь другое. Одно из двух…
Ты спускаешься со своего пьедестала. Меряешь шагами мастерскую. Отто, мой дорогой Отто, где вы сейчас? Стоите на пыльной дороге, высматривая, не едет ли Его Величество? Дождались телефонного разговора с этим гельветским господином? Услышали, как он сказал, что выезжает сию же минуту? Ожидаете его прямо сейчас?
Очень смешно. Обхохочешься. Ты смотришь на часы. Без четверти семь. У Руфуса по-прежнему нет никакой причины сидеть в такое время в гостинице. Отто наверняка оставил сообщение… Тебе остается только продолжать игру. Если Отто один, то, готовясь вылезти, тебе надо что-то придумать. Например, если он поджидает тебя у лаза, ты бежишь к двери. Ловкий прием. Но если он скажет свое «мезьё», значит, не такой-то и ловкий. Если Отто поджидает у лаза, то наверняка успел забаррикадировать дверь. Как бы узнать, там он или где-то еще? А? Ты обдумаешь это позже. Сейчас важнее всего прорыть подземный ход. Но господин Отто Шнабель не должен его увидеть, иначе устроит тебе западню. Итак?
Ваше воображение разыгралось, дорогой друг? Ну-ка посмотрим. И подкрепим слово делом. Возьмем достаточно длинную и широкую доску; ее легко найти среди пробных досок, которые использовались для Кондотьера. Поищем два больших гвоздя. Нашли. Забиваем их в камень вот этой киянкой таким образом, чтобы между ними был зазор чуть больше ширины доски. Загибаем вышеуказанные гвозди. Заводим между ними доску. Надавливаем на нее. Доска упирается в землю, гвозди удерживают ее как два нагеля. Роем землю под доской. По мере углубления прохода проталкиваем доску вперед. Над лазом — о, строительный гений человека! — будет оставаться тонкий слой земли — вот что значит все правильно рассчитать, — и доска будет его поддерживать. Отто ничего не заметит. А когда представится удобный момент для выхода, достаточно выдернуть доску. Земля обвалится. В мастерскую низвергнется целое море света. Получится зияющая дыра.
Пройдет час. А через час? Господин Гаспар Винклер, вы свободны. Ощущение, которое он никогда не испытывал, нечто не похожее ни на что… Он затеряется в своей свободе. Он будет в ней утопать. Он пойдет по дорогам. Станет бродягой. И уже ничего не будет понимать…
На кого ты похож? Ну и видок. Ты заносишь руку, опускаешь ее, загребаешь немного земли и грязи, чуть проталкиваешь вперед доску, проскальзываешь внутрь, извиваешься, как червь в иле, как змея в траве. На кого ты похож? Полуголый, с эдакой кондитерской лопаточкой в руке, как ребенок, что на пляже лепит песочные пирожки. Тебе неудобно. Жарко. Ты наверняка весь в грязи. Какой насыщенный день! Ты помнишь Жерома? Помнишь Руфуса? Мадеру? Ты помнишь Женевьеву? Милу? Николя? Помнишь Сплит, Женеву, Париж? Помнишь о Джоттино, Мемлинге, Кранахе, Боттичелли, Антонелло? Помнишь всех этих Волхвов, Богородиц, Христов Царей Славы, Христов Воскресения, Дарителей, Принцев и Принцесс, Шутов и всю свиту, Бременских горожан, Рыцарей Ордена Гроба Господня, все эти Завтраки на траве, Мосты под Блуа, Персики на столе, Лодки в Сент-Омере? Ты помнишь масонские ларцы, тотемы, деревянные статуэтки из Верхней Вольты, бурую трехпенсовую монету с Ямайки, Диоклетиановы сестерции? Помнишь Гштад и Альтенберг? Ты помнишь свою жизнь?