А теперь — не иначе как реванш за слишком долго сохраняемую надежду — все от него ускользало, все вновь разлеталось. Жизнь, которую он, казалось, мог на какой-то миг удержать в руках, тот плотный и прочный блок из найденных и собранных воспоминаний дробился на тысячи осколков, метеоритов, отныне наделенных отдельным существованием, и, возможно, все еще был как-то связан с ним, но уже по иным, тайным законам с неизвестными ему константами. И воспоминания вновь складывались, потом внезапно распадались на бессвязные впечатления, крохи жизни, которым было бы тщетно подыскивать смысл, направление, сообразность. Трещины, разломы. Как если бы его былой кругозор сбился в результате какого-то катаклизма. Как если бы отныне мир ему уже не принадлежал. Еще не принадлежал. Он вступил в другую эру.
Этот хаос напоминал то, как оркестранты настраивают инструменты до появления дирижера и пробуют наигрывать первые такты своих партий. Подтягивают струны, поправляют язычки и клапаны, насвистывают арпеджио, берут аккорды, словно упорядочивают неорганизованную мешанину, из которой вскоре — в воцарившейся тишине и при потушенном свете — под властным управлением дирижера, в согласии с обретаемой шаг за шагом связностью композиции — вырвется грядущее произведение: волевой гром труб и валторн, полнозвучность струнных, отвоеванный у времени, навязанный времени ритм литавр. И если все было, все должно было быть так, то от исследования хаоса завтра родилась бы во всей силе, во всем блеске — ибо он наконец опустился бы на самое дно своего безумия — уверенность в мире и в себе. Он — победитель? Пока еще нет. Он свободен. Он шагает по пустынной дороге, наугад. Стемнело. Почти восемь часов. Мадера мертв. В углу мастерской застыла нелепая гримаса заброшенного и уже тронутого пылью Кондотьера. Бесполезный жест или шаг вперед? Он не знает. Он качает головой. Ему холодно…
Ты дойдешь до Шатонёф. Возьмешь такси до Дрё. Ты не поедешь на поезде. Есть большой риск столкнуться с Отто, поджидающим тебя на вокзале. Ты найдешь водителя, который согласится довести тебя на грузовике до Парижа. Этой ночью ты будешь в Париже. А дальше? Дальше увидишь. Пока еще не знаешь. Тебе страшно?
Долгие годы, мертвый груз прошедших дней. История, старая как мир? Занесенная рука… Течение дней, а потом эта история, судьба, карикатура на судьбу… Заключение. Можно было избежать или нет? А дальше? А дальше ничего. Нет даже времени подумать. Нет времени узнать. Ты захотел жить. Ты живешь. Ты захотел уйти. Ты на воле. Мадера мертв, а Руфус далеко. И что? Теперь ты один в ночи. К чему тогда сознание? Ты был счастлив, Гаспар Винклер? Ты будешь счастлив? Ночь не похожа ни на что. Ты шагаешь по обочине дороги. Ты ловишь редкие машины. Они не останавливаются. И долго ты будешь идти? Пока не умрешь в придорожной канаве? Ляжешь поперек дороги в надежде, что серый «порше», несущийся за тобой со скоростью сто двадцать километров в час, раздавит тебя и даже не заметит? Где Руфус? Вернулся ли господин Руфус к себе в гостиницу? Ведь Его Величество предпочитает ложиться рано. А этой ночью спать ему доведется недолго…
Ты надоел мне, Гаспар Винклер. Ты годился лишь на то, чтобы штамповать фальшивки. А теперь, освободившись, чем ты займешься? Глупостями какого рода? Это мучает тебя. Ты хотел бы понять. А понимать тут нечего. Слишком холодно, чтобы думать. Подумаешь об этом завтра. Или никогда. В общем, подумаешь когда-нибудь…
Сначала во мраке руки облачились в резиновые перчатки. Это сделал он… Поднялся по лестнице, ступень за ступенью. Бесшумно толкнул приоткрытую дверь. Густой ковер заглушил шум его шагов. Левой рукой он обхватил лоб Мадеры и запрокинул его голову назад, сжав в складки широкий затылок, слегка оплывающий на белую шелковую рубашку; правую руку, которая уже давно держала — судорожно сжав — бритву, резко выбросил вперед и начал с безумной скоростью резать открывшееся горло. Кровь брызнула как из прорванного гнойника. Вскрытый карбункул. Кровь била ключом, заливала все, выплескивалась густыми потоками на стол, календарь, белый телефон, стеклянную столешницу, ковер, кресло. Кровь струилась, черная и горячая, извивалась, как змея, как осьминог, между ножками стула. И радость, внезапная, как пушечный выстрел, радость взорвалась барабанным грохотом, трубным громом. Радость лучезарная, безмерная, безрассудная. Настолько понятная.
Настолько понятная… Не правда ли, Гаспар Винклер?
С резким креном, на всех парусах — как если бы качнуло весь мир или, по крайней мере, тошнотворный мирок комнаты — вновь выплывала лаборатория, огромная пустая мастерская, эдакая тюремная камера, целый микрокосм; четвертованные, препарированные и одно за другим распятые противоречия находили отражение на высоких гладких стенах, в роковых язвительных репродукциях Кондотьера. Этим размноженным ликам, символизирующим мастерство и торжество, плохо соответствовало то, что стояло на специальном мольберте, оберегаемое тремя слоями ткани, тряпками и металлическими уголками, под перекрестным светом шести точно установленных ламп. Незавершенное панно, грядущий крах: не отвоеванная цельность, мировое владычество, вечная непоколебимость, а нечто застывшее, будто замершее при ударе молнии и в проблеске сознания ясно увидевшее себя: смертельный страх перед слепой силой, горечь от проявления жестокой власти, неуверенность. Как если бы четырьмя веками раньше, открыто пренебрегая очевидными законами истории, Антонелло да Мессина вдруг ощутил желание выразить, в их несовершенной полноте, все муки сознания. Абсурдные и жалкие — ибо выраженные именно в той технике, которую должна была бы отличать недвусмысленная уверенность, — все противоречия мира, казалось, сошлись в этом зеркальном лике. И уже не военачальник — минуя художника — взирал на мир с предельной иронией, безжалостностью и невозмутимостью совершенно ясного сознания; уже не художник — минуя модель — сосредотачивал и мгновенно упорядочивал всю разумную и вечную силу Возрождения; это фальсификатор, ведя двойную, тройную, четверную игру, копировал свою копию, превосходил свою копию и, глядя сквозь модель, кроме личного умения и личной амбиции, обнаруживал лишь мутный экивок собственного взгляда. Невозмутимость уступила место растерянности, спокойная напряженность мускулов превратилась в гримасу, уверенный взор стал нарочито вызывающим, а губы — мстительно сжатыми. Отныне даже самая мелкая деталь не имела никакого отношения к тому неподражаемому вознесению; она была лишь хрупким эфемерным результатом проявленной воли, натянутой как струна, готовая вот-вот оборваться и свернуться в зависимости от последствий и уже перетирающаяся по мере того, как из общего впечатления завершенности вновь проявлялись — во всей своей силе и двусмысленности — признаки искажения, которые поочередно опровергали мнимую адекватность целого. И художник единым взглядом уже не охватывал мир и себя самого; в беспокойном, едва сдерживаемом хождении из угла в угол ощущалась условность мистификации, увертливость грубого подлога; художник был всего лишь мелким бесом, подвергающим истину сомнению, неумелым демиургом столь хрупкой композиции, что едва она выбивалась из хаоса, как сразу же в него обратно проваливалась всем нечеловеческим грузом вынесенных поражений, полуосознанных заблуждений, нарушенных и выстраданных ограничений. Тщательно расставленные осветительные приборы, импозантно развернутый арсенал средств — гипсы и клей для gesso duro, плошки для разведения красок, разные травы и глины, шпатели и щетки, тряпки, эскизные картоны и холсты, грифельные, угольные и пастельные карандаши, грунты, масла, лаки, козырьки и лупы, подпорки и подставки, — все это указывало лишь на тщетность затеи. Картина лучилась кощунственным потворством и самолюбованием. Покинутая мастерская стала местом полного краха.
— Стретен, я пропал. Я уже ничего не соображаю. Все загублено. Мне кажется, я все потерял, все развалил, у меня ничего не осталось. Я не понимаю, что хотел делать, не понимаю, что делаю сейчас. Как будто все произошло слишком быстро, куда быстрее, чем у меня в голове, как будто у меня не было времени ни на что, как будто все произошло в обход меня. Понимаешь?
— А чего ты хотел? Чего добивался?
— Не знаю… Порвать… Порвать разом. Все разрушить. Не оставить ничего из того, что я делал…
— Так ты это и сделал…
— Может быть… Но я не понимаю, не понимаю, почему надо было сделать именно так, а не иначе… Мне нужен был взрыв смеха, понимаешь, легкость, свобода… И все равно… Все оказалось бессмысленным, совершенно бесполезным. Черт знает что. Лишний жест, лишний шаг. Такое ощущение, что следовало остановиться раньше… В смерти Мадеры должен был быть какой-то смысл, и чем настойчивее я требовал от этого поступка какой-то осознанности, тем глубже все проваливалось… Я непонятно зачем долбил проем в стене мастерской, уверял себя, что мне угрожает смертельная опасность, но это было неправдой. Отто никогда бы не убил меня, а Руфус, если бы приехал, никогда бы не сдал меня полиции. Итак, все, что я делал, было бессмысленно. Все, что я сделал. Не только убийство Мадеры, а все, что я сделал за эти годы. Я ничего не соображал. Я словно обезумел. Мне не оставалось ничего другого, как глупо себя утешать или каламбурить. Или задавать себе нелепые вопросы. Я путался в подробностях. Мне не оставалось ничего другого, как себя унижать и тут же жалеть. Из-за чего угодно я мог впасть в уныние, а уже через минуту все казалось мне смешным. Когда я выбрался наружу, то побежал, добежал до дороги и там, в кромешной тьме, почувствовал себя одиноким. Что значит «одинокий»? Ничего. Это было что-то непонятное, я этого никогда не испытывал. Внезапное, совершенно необъяснимое чувство одиночества. Страх от того, что я один. И это продолжалось всю ночь, и на следующее утро, и в последующие дни. Дома, в поезде, в лодке, на которой я доплыл до Сплита, и еще всю ночь в поезде, пока не приехал сюда. Понимаешь? Но одиночество необычное. Одиночество, как у Жерома в Аннемасе, одиночество полное, безусловное, потому что я уже не мог ни за что зацепиться, не знал, как быть дальше, что делать, чем занять дни, с кем встретиться, где жить. Полная растерянность. Полный разброд…