— Да… властны… — канючил Василий. — Все болезни от насилия над собой. Над совестью личной. Вот связался с вами, утратил призвание, а сейчас понял все. Чем так итить, лягу сейчас и помру.
Баркаял притворялся, что не слышит. Давно покинувшая его душа болела, как порой болит у ветерана ампутированная рука. Оказывается, расстаться с волей — это значит обречь себя на терзания болью любимых.
Во чистом поле белела печка. Одна-одинешенька.
— Где твой Емеля? — спросил Лукоморьев.
— Или, на худой конец, печник, беседующий с Лениным? — добавила Ингигерда.
— Где ж твои пирожки, печка? — гаркнул Баркаял. — Накорми путников!
Василий подошел к печке, заглянул в нее.
— Пусто. Выстудилась.
Пошли запущенные деревни. С рухнувшими палисадами, пустыми глазницами. Ни души вокруг, ни движения. Скособоченные колоколенки наводили грусть.
— Есть кто живой? — надсаживался Василий.
Когда все надежды были оставлены, случилось что-то. Прямо пред ними, болезными, изба невзрачная скрипнула ставнями, охнула сенями, привстала на куриных ногах, как бы размялась слегка. А тут и хозяйка нарисовалась.
Волоча костяную ногу, выползла на худое крыльцо полуслепая бабка за полторы тысячи годков.
— Бабушка Яга! — заверещала Ингигерда что есть мочи.
— Внученька! — Как ни слепа была Ядвига Ежовна, а родную внучку не признать не могла.
— Бабушка! — Ингигерда скакала вокруг нее, как козочка.
— Милости просим, гостюшки дорогие, — скрипела бабка. — Хлеб-соль откушать.
— А что, бабка, в деревне-то никого нет? — поинтересовался Баркаял.
— Как нет? — обернулась бабка. — Все здесь. Только живут в городе. Тела там, а души здесь осталися. Так, нет, внученька? Ты же за душой пришла?
Ввечеру мои путники пили чай с дикой малиной на дворе под яблонькой. Бабка Ежка носилась от плиты к столу как угорелая. То блинцы метала, то оладушки. Глядели мои витязи на красоты окрестные, на пустынную речку, на косые домишки вдоль дороги любви — и кручинились.
— Мамай тут, что ли, прошел? — спрашивал Баркаял. И громче: — Слышь, бабушка? Батый-то не захаживал? Али еще какой гость незваный?
— Так ить к кому же нонче захаживать, батюшка, — отвечала старая. — Раньше-то и татаре, и ляхи, и бусурманы, и каких только лиходеев не было. Ох, и весело было! — Глазенки Ежовны загорелись под густыми бровями. — Я тогда девкой красной ишо была. Сам Змей Горыныч за мной прилетал. Лично! Бывалоча, прилетит, а ему-то пёрья из хвоста добры молодцы да повыщипают. Ну, попили, поели, гости милые? Добро языком молоть! Пора и хозяйством заняться. Вы — марш дрова рубить, завтрева баньку справим. Вы — воду носить. Анюта! Айда за мной, тесто замесим.
— Видать, последние года одним русским духом питалась. Ишь, разошлась, раскомандовалась, — тихо, уважительно пробормотал кот Василий.
— Что, прищемили котейке хвост? — подмигнул Лукоморьев. — Пошли, родимый, в сараюшку за топорами.
— Правильная бабка, — продолжал кот. — У деда моего хозяйка такая же строгая была… Может, это она и есть, почем знать. Я родства своего не помню.
В полчаса груда отменных березовых дров была уложена в поленницу. Крыша сарая починена. А поваленная калитка укреплена еще века на три.
— Ах, соколики, — всплеснула руками бабка. — Ай да касатики! Ну, уважили.
— Ладно, бабка, — отмахнулся клон.
А отвернувшись, отер слезищу, что некстати выкатилась на щеку.
Спала бабка сном младенца-богатыря. Гром да свист ходил по избенке, грозя рассыпать ее к чертовой матери. Ворочаясь на полатях, Лукоморьев не мог заснуть. И это было для него в новинку. Ворочался, грел горячей щекой подушку. И вспоминал, вспоминал что-то. Все больше со стыдом и раскаянием.
Анне невесть отчего в этих черных стенах опротивело ее звонкое имя Ингигерда. Плакала она в подушку, ухитряясь своими сморканиями производить не больше шума, чем мотылек в полете. Господи, как пахло в родном дому слежавшейся пылью и старыми травами!
Василий тоже не мог уснуть. Наконец встал и пошел в амбар на охоту. В каморе убивал мышь вспышкой света из глаз, брал ее за хвост и жевал задумчиво.
Баркаял, конечно, слышал все. Он внимал своим спутникам, грустно слушал их тайные мысли и жалел об одном — что не умеет не слышать.
Прокинулась Ядвига Ежовна, встала. Воровато огляделась, убедилась — спят, прокралась в камору. Разгребла солому в углу, достала ступу. И стартовала было в трубу, да ухватил ступу Баркаял.
— Куда, бабушка?
— Да куда ж, — запричитала старая. — На поле слетаю, мяты к чаю сберу.
— Не надо, милая, мы и так попьем.
— Так ить чай-то не первый сорт, гранулированный, — растерялась бабушка.
— Ты, Ядвига Ежовна, лучше вот что скажи. Летать летаешь, а не видала ль в этих краях царевны?
— Царевны? — фальшиво подивилась Ежовна. — Не видала, соколик. Какие нонеча царевны? Да еще в эдакой глухомани.
— Ты, бабка, не финти, — прищурился Баркаял. — Правду сказывай. А то кликну кой-кого, ступу реквизируют, хату опишут. Налоги-то, небось, тыщу лет не платила?
— Так и быть, милай, — засуетилась бабка. — Вижу, человек ты хороший. Отчего не сказать. Заговорила я ее, заколдовала. Испытала одну технологию. У меня, соколик, в тереме на камне-то сундучишка был.
— Ну?! — взревел Баркаял.
— А ты не серчай, сердешнай, — твердо сказала бабка. — Не про нее он стоял там вовсе. Сундучишка-то не простой был. Вляпалась твоя царевна, как кур в ощип.
— Где она теперь?
— Сама я не знаю, — сочувственно призналась Яга. — А вот братец у меня старшой есть, так, может, он и знает чего. Ему я добычь готовила.
— Расскажи, как проведать братца твоего, бабушка, — попросил Баркаял.
— А чего ж? Дело-то не хитрое. Идти надо. Семь верст, да все лесом. В тридевятом царстве, тридесятом государстве, как водится, может, и сыщете.
Поблагодарив старушку за хлеб-соль, отправились путники дальше.
Ее привезли ночью. Серые космы, пустые глаза, как прорези в маске старческого лица. Лоб повязан черной лентой. Просыпалась и с самого утра начинала подвывать — тоненько, тихонько. От воя этого дрожь пробегала по телу. Она ходила за мной неотступно. Стоило мне остановиться, трогала узловатым пальцем плечо.
— Прости, а?
— Прощаю. — Я была на грани срыва.
Через некоторое время она подходила снова и тянула за полу халата.
— Ну прости!
— Старая, пошла прочь, — огрызалась я.
— Иди, иди, милая, — увещевала старуху дежурная медсестра. — Халат-то застегни, чего ходишь растрепой.
— Виновата я перед нею, — плача, тыкала пальцем в меня старуха. — А она злая. Простить не хочет.
— Ну, уживаетесь? — спросил Баркаял, являясь в очередной раз.
Старуха жалась от него к батарее. Заслонялась схваченной с тумбочки книжкой — альбомом репродукций Врубеля.
— Чего испугалась? — недоуменно глядела в пустой угол медсестра.
А я обратилась к Баркаялу:
— Ну, и зачем ты ее сюда?
— Это она вас сюда.
Я пожала плечами:
— Я здесь давно. А с ней даже знакома не была.
Старуха дрожала крупной дрожью, уставившись на нас.
Баркаял назидательно начал:
— Все произошедшее, происходящее сейчас и только могущее произойти — все это с успехом умещается в один момент. Кто может предсказать прошлое? Спрогнозировать настоящее? Осознать, случилось что раньше или позже? И относительно чего. И случилось ли.
— Стоп, стоп, — закрыла я уши руками. — Для связных стихов необходимо, чтобы одно слово шло за другим. А ты хочешь все смешать в окрошку случайных букв.
— Каждый воспринимает в доступной ему системе знаков. Почем знать, может, то, что кажется вам набором несвязанных букв, и есть подлинное стихотворение. А то, что вы почитаете венцом человеческого гения, — банальная и унылая пошлятина.
Я потрясла головой:
— Но старуха-то чем виновата? Может, ты скажешь, что мой случайный поступок должен так на ней отразиться?
— Вы правы, как всегда, — шаркнул ногой Баркаял. — Но, как всегда, лишь наполовину. Она сама сюда напросилась. Если королевне хочется погрязнуть в темноте, упрекнет ли она в этом подданную? Человек в состоянии сделаться нищим из нищих или королем королей — по праву рождения он имеет все шансы. Выбор за вами.
— Отразится ли на ней, если, предположим, я отсюда уйду? — полюбопытствовала я.
— Она уйдет тоже.
— Со мной?
— С собой, — поправил Баркаял. — Здесь она, конечно, умрет. Но уверяю вас, она не стремится здесь жить. Ей нужно только, чтобы вы простили ее.
— Но за что? Чем она провинилась передо мной? — закричала я. — Чем? И как, наконец, мне простить ее?