— Освободился? Что ж, это прекрасно.
— Да, брат, мы должны сами исправлять свои ошибки. И большую часть уже исправили. Все те, кто когда-то пострадал, снова члены Союза писателей, получают пенсию.
— А Туглас опять имеет честь пребывать вместе с нами в Союзе писателей, верно?
— Ну, чего ты такой желчный? Считаешь, что мы не должны стремиться к исправлению своих ошибок? Можешь посоветовать что-нибудь получше?..
— Нет, не могу. В самом деле не могу. И просто завидую… твоему умению так легко от всего «освобождаться» …
Тийт задумчиво смотрит на меня своими красивыми глазами. Скорбными, как у Христа.
— Сборник эссе, — бормочу я. — Небось, ты посоветуешь, чтоб его сопроводили и небольшим послесловием? И чтоб написал его именно я?
— Очень бы неплохо.
— В том духе, что в эстетике Каррика, дескать, есть какие-то несоответствия, свидетельствующие о том, что он не понял до конца…
Тийт не отвечает — он догадался, что я опять зубоскалю. Показывается солнце. Вспыхивает искрами снег. Я гляжу на Тийта: красивый, мужественный, статный. У него шаг спортсмена — раскованный, быстрый, плавный, я едва поспеваю за Тийтом.
— Скоро будет семьдесят пять лет со дня рождения Каррика. Мы решили провернуть несколько мероприятий: на радио, в университете культуры, в обществе «Знание». Мне хотелось бы, Руубен, чтоб и ты принял в этом участие.
До чего же старательно он меня уговаривает, ну в точности как ревностный школьный дядя уговаривал бы какого-нибудь шелопая, истинное место которого в школе трудновоспитуемых. Но я не собираюсь облегчать ему этот разговор!
— Насчет Каррика я в свое время и выступил… в Союзе писателей, верно. Я и положил начало. Но не ты ли был следующим: «Если уж ученики Каррика выступают здесь против него, чего нам еще обсуждать?..» Было или нет?
— Ох, и трудно же с тобой, Руубен!
— Верю.
— Значит, ты никак не можешь?
— Нет. И знаешь, почему? Если выйду на трибуну, так сразу начну… блевать. А может, и плакать. А может, и блевать, и плакать. Бывают ошибки, которых не исправишь. Ведь Каррик умер, понимаешь, умер. И кто в этом виноват? Разве такое можно исправить?
Я чувствую, что голос у меня задрожал. Я чувствую, что вот-вот прямо здесь заплачу. С блевом или без — заплачу.
— И знаешь, что хуже всего? То, что, будь он жив, я мог бы оказаться на банкете справа от него…
— Руубен! Возьми себя в руки!
И он ободрительно сжимает мое плечо. Ободрительно и… оскорбительно. Он выше меня, и это раздражает. Как и то, что он до известной степени прав. Как еще и то, что он всегда до известной степени прав…
Мы идем молча. Я даже не скидываю с плеча его руку, и в этой подчиненности есть что-то мазохистское: и унизительно, и в то же время приятно.
— Слушай, Руубен, почему бы тебе все-таки не лечь в противоалкогольную лечебницу? Неужели тебе так необходимо разыгрывать из себя больную совесть человечества?
Я не отвечаю.
— Нет, правда, можно же все устроить так, что никто не будет знать о лечении.
И тут я чувствую, что не могу больше молчать: та доза мазохизма, в пределах которой еще можно получать удовольствие, сильно превышена. Я вдруг каменею. О, до чего же хочется сказать что-то грязное, вульгарное, лишь бы поколебать его божественную уравновешенность.
— Тийт!
— Да? — откликается он участливо.
Резким рывком я скидываю с плеча его руку, рот мой кривится от злобного смеха, и хоть денег у меня хватает, я, скалясь, кидаю ему в лицо:
— Ну, что ты нудишь, старик? Лучше подкинь пятерку, хочу надраться по самый хобот…
И вот он прошел мимо — бодрый, молодецкий, с молодой женой. Да уж, от него, конечно, больше пользы, чем от меня.
Господи боже, я ведь ни в чем ничуть не виноватее других! Почему же именно я так раскисаю и расклеиваюсь? А другие что?..
Рауль? Ну, хорошо, он существо инфантильное, его душа, небось, и не умеет болеть. Рауль — мальчик на конфирмации, свято верящий в то, что облатка причастия это и в самом деле плоть нашего Спасителя. А будь она и вправду плотью, он все равно ее слопал бы. Ведь так велят…
Александер — тот, действительно, малость опустился. Но у него же нет образования, откуда же ему взять специальность? К тому же, швейцары зарабатывают неплохо. И если он следит за мной, то чуть завидуя, то злорадствуя, так только потому, что ему не удалось «войти в литературу». Он ведь сам в этом признался, когда я таращился в «Du Nord'е» на доску стульчака.
Тийт? Тийт все время идет в гору. Он человек умный, он исправляет ошибки. Сверх меры не страдает и, надо думать, строчит мемуары. Не сомневаюсь, что удачные. Не сомневаюсь и в том, что он и сейчас приносит настоящую пользу.
Я? А кто виноват, что я, словно нечистая людская совесть, шатаюсь по ночному городу? Хотя пардон: я, возможно, обыкновенный пьяница, придумавший интеллигентное оправдание своему пороку! Вполне, вполне возможно, только вот …
Я пробираюсь по мешкам цемента, натыкаюсь на доски. Неосвещенный двор завален строительным хламом. Но я знаю, что вон там, за грудой битого этернита, притаилась задняя дверь склада. Я отыскиваю ее ощупью и вхожу в сени.
Вторая дверь приоткрыта, и сквозь щель падает свет.
Дяди Якоба нет. Возле печурки для сжигания опилок сидит вовсе не он, а его внучка Леа. Я решаю уйти, но этот свет, это струящееся в щель тепло так соблазнительны, что нет сил уйти. У стены сеней — два ящика.
Не присесть ли? Леа меня не видит, а увидит — что такого? Не хочется, до того не хочется возвращаться в холодный ночной туман.
Я сажусь и сквозь щель гляжу на Леа. Она что-то учит. Отсвет из печки падает на ее лицо, на черную, как смоль, косу, на монотонно шевелящиеся губы; Леа в самом деле очень красива. У нее чистое лицо, одухотворенное и строгое — есть в ней что-то от истинной мадонны. Мне становится теплей.
Леа поднимается, кладет книгу. И направляется в мою сторону. Я непроизвольно прижимаюсь к стене.
Леа совсем вблизи — я вижу ее густые брови, светлый лоб и полузакрытые глаза. Возле двери она поворачивает назад и начинает говорить вслух:
— Сердце находится в грудной полости. У него форма конуса с основанием на уровне второго и вершиной на уровне пятого межреберья. Снаружи сердце закрыто сердечной сумкой.
Я смотрю на ее крепкие стройные ноги в стареньких туфлях и думаю, что у нее, у Леа, сердце тоже конусовидное. Странно, почему бы не сказать, что сердце сердцевидно, но, наверно, для учебника это в самом деле не годится. У Леа есть сердце, у всех есть сердце… Наши сердца должны делать свою работу в одиночку. Но наверняка появится однажды молодой парень с конусовидным сердцем и полюбит твое сердце, Леа. Он будет любить твое сердце и целовать твой молодой алый рот, рассказывающий сейчас мне, старому продрогшему человеку, о конусовидном сердце.
У меня тоже есть сердце, но мое сердце уже старое и его сердечная сумка так толста, что многое перестало проникать внутрь. И наоборот: местами сумка так износилась, что в сердце легко проникает многое такое, чему там не место.
Здесь тепло и хорошо, пахнет огнем и смолистыми стружками. Мне сонно и спокойно. Мне кажется, что Леа стережет не только склад, но и меня. Так хорошо знать, что тебя стерегут и что стережет тебя такая серьезная девушка с требовательным взглядом.
— В тысяча девятьсот втором году удалось впервые у отделенного от человеческого тела сердца вызвать сокращения через несколько часов после смерти…
Мне не хочется думать о таких вещах, да и Леа становится крайне серьезной. Наверно, она представила себе, как это несчастное сердце поместили в сосуд и надувательски заставили работать. Ведь сердцу хочется, чтоб мы жили, вот оно и работает, работает без передышки. Но у сердца нет ни ума, ни глаз, оно не знает, ради чего ему приходится так вкалывать. Оно качает кровь, независимо от нашей воли. Сердце бессердечно и бессовестно …
Леа снова подходит к двери.
— Нащупайте у себя пульс лучекостной артерии, сонной артерии и височной артерии.
Она вздергивает вверх левый рукав, ищет пульс. Почему-то и я начинаю искать пульс своей лучекостной артерии.
Двое людей, полутемный склад, печка для сжигания опилок. Двое людей прислушиваются к своему сердцу, проверяют, бьется ли оно и как бьется. Мы живы. Я раньше тебя, Леа, покину это пятно света между двумя мраками. Ты должна жить долго, тебе наверняка предназначено сотворить новые конусовидные сердца, новые освещаемые на миг лица.
Освещенные лица вспыхнут на миг и растворятся в эбеновой тьме.
Теперь мы с Леа ищем сонную артерию. Шея у нее мягкая, ее, наверно, еще ни разу не касались мужские губы, белая шея с очень мягкой, гладкой и нежной кожей, но на зависть молодая и напряженная!
Кадык под моей ладонью скачет, как поплавок, весь подбородок усеян кустами жесткой щетины.