- Не смей! - Гузкин сознательно не стал реагировать на выпад в свой адрес. - Не смей так говорить о своем творчестве. Без тебя русского искусства бы не было!
- Его и так нет, Гриша. И зачем оно?
- Сказать правду - пых-пых, - добиться понимания.
- Чушь собачья.
- Что же не чушь тогда? - пых-пых.
- Теперь уже не знаю.
- А раньше знал. И мы тебя слушали.
- Так послушай еще раз, дурак, - сказал Струев и схватил Гришу за плечо, но Гриша отодвинулся. Давно он не видел Струева, отвык от его агрессивной манеры, - я занялся искусством просто так, оно под руку подвернулось. Был бы камень, взял бы камень, какая разница? Мне все равно было чем ударить. Я взял то, что пришлось по руке, чем ловчее их бить. Понял?
- Кого - их?
- Много разных.
- Большевиков? - пых-пых.
- Большевиков тоже. Думал, что большевиков, а теперь без разницы. Ударить хотел - ничего больше. Взял, что рядом лежало, все равно было чем бить - палкой, бутылкой. Хватит, намахался.
- Теперь - бить не хочешь?
- Я больше ничего не умею. Но искусство уже ни при чем. Устал.
- Любопытно, - Гриша научился у Оскара аккуратной манере говорить слово «любопытно» тогда, когда разговор заходил в тупик, и позиция собеседника делалась совершенно неинтересной, - любопытно, пых-пых.
- Пойми, Гриша, - сказал Струев, - во всем должна быть логика, верно?
- Верно, - сказал Гузкин, и подумал: сейчас к деньгам перейдет. Взаймы? Струев никогда не попросит взаймы, к тому же знает, что я не дам, пых- пых, - сказал он.
- Раньше - до нас, до того, как пришли мы, - тоже было искусство. Правда? Рисовали картины, вешали их на стену. Мы так не умеем.
- Отчего же, - сказал Гузкин, - и мы умеем. Просто мы не хотим.
- Разве? Умеем, как проклятые реалисты? Чтобы с душой нарисовать?
- Если захотим - отчего же нет?
- Не умеем, - повторил Струев, - не учились никогда и даже презираем картины. Такие, на стенах висящие картины мы презираем потому, что это не настоящее, а искусственное. Настоящее - это сама жизнь, правда?
- Допустим, пых.
- Настоящее - это мы сами, а то, что мы сделали, - менее настоящее, правда?
- Пожалуй.
- Зачем рисовать лимон на холсте, если можно лимон положить на стол?
- Верно. Ты всегда так говорил.
- Или - еще дальше шагнем: надо съесть лимон и рожу скроить, что мне, мол, горько. Так ведь лучше выразишь суть лимона, чем рисунком?
- Конечно!
- Потому что, рисуя лимон, мы хотим передать его свойства, верно? Но если можно передать свойства лимона быстрее и нагляднее- зачем рисовать?
- Именно это мы и делаем - разрушаем стереотипы, и сразу показываем суть, - сказал Гриша значительно.
- Значит, художник (ну, скажем, я - или ты) объявляет, что старого, обособленного от художника, искусства нет, а отныне суть творчества воплощена в самом авторе, то есть главное - человек и его проявления, верно? А отдельного от художника продукта быть не должно, правда?
- Верно, пых-пых, - сказал Гриша. Все-таки как ни неприятен был порой Струев, но поговорить умел. Вот за что мы его ценили. Язык подвешен.
- Скажем, этот самый Гастон Ле Жикизду, его ноги, живот, задница все вместе есть высказывание, верно? - он самим собой олицетворяет искусство. Так?
- Да, именно так! Заметь, Семен, мы открыли это раньше других! Надо установить приоритеты! Необходимо обозначить культурные вехи! Какие мы штуки вытворяли! Я рассказываю здесь о наших перформансах, люди аплодируют! Как Осип Стремовский разделся и выкрасился в индейца? А? Краснокожий в красной стране? Такое не забудешь. Радикально, а?
- Перестань. Такую штуку давно придумали. Совсем не мы.
- А кто же? - насторожился Гузкин. - Ты Ива Кляйна имеешь в виду? Эпизод, когда он голых баб синей краской мазал и к холсту прижимал? Но все-таки, Семен, это уступка плоскости. Зачем нужен холст? Не принимаю возражения.
- Задолго до Кляйна, - сказал Струев.
- Любопытно, - сказал Гузкин.
- Две тысячи лет назад, - сказал Струев, - на деревянном кресте, в голом виде. Классный был перформанс.
- Ах, ты это имеешь в виду! Но это же не искусство.
- А что такое искусство?
- Искусство! - сказал Гузкин, - это мы до вечера не выясним. Допустим, я скажу так: искусство - это дискурс свободы, - и Гузкин пристально посмотрел на Струева: узнал тот цитату из Розы Кранц или не узнал.
- Пусть так. Дискурс свободы, хорошо. Давай вернемся к твоему Гастону. Скажи мне: свободный человек - свободен всегда или он свободен только от двух до шести, а потом - холуй?
- Всегда, - сказал Гузкин надменно. На верхнем этаже особняка в квартале Марэ эти слова прозвучали достаточно весомо - и панорама за окном была подходящая: Пляс де Вож, подстриженные платаны, - свободный - свободен всегда.
- Так вот. Если человек объявляет самого себя искусством, то он должен каждую минуту быть искусством, без перерыва на обед, ведь картина в музее всегда картина. И если хочешь быть вместо нее - то изволь отыграть роль до конца, стань искусством взаправду. Понимаешь? А если художник после перформанса идет ужинать или спать ложится - то он соврал. Пойми, нельзя объявить себя солдатом в походе, - рассказал Струев про свой заветный образ, и в поход не пойти. Ты это понимаешь?
- Нет, - сказал Гузкин, - не понимаю, пых-пых.
- Ну, вот, например, ты скажешь, что ты идешь в поход, а сам ляжешь спать.
- Мое дело. Захочу - и спать лягу. Может быть, я передумал в поход ходить - имею право. Я, Семен, свободный человек, к этому быстро привыкаешь. Имею право выбора - и вместо похода буду сигару курить, пых.
- Имеешь право, пока ты не солдат. А как стал солдатом - уже не имеешь, и дело это уже не твое. Или не ходи в армию - коси под шизофреника. Солдат, он тогда только солдат, когда его могут убить - и он к этому готов.
- Не понимаю, - сказал Гузкин, - разве обязательно дать себя убить, чтобы стать солдатом? Вот я по телевизору видел, как американцы гвоздят Афганистан: вот это солдаты! Цивилизация! Точечное бомбометание, - сказал Гузкин, и ему доставило удовольствие произнесение этого слова, почти такое же удовольствие, как слово «Дорсодуро» - такая за этим словом стояла сила и уверенность, - и уверяю тебя: по себе они попаданий не допустят! Какое там! Современная война - это когда ты бьешь по противнику, а он до тебя и достать не может. Сами они такие чистенькие, в белых рубашечках, даже в очках, сидят и кнопки на пульте нажимают, - и Гузкин стал описывать виденный им по телевизору репортаж с мест боевых действий. Откуда, собственно, шла трансляция, Гузкин не помнил: то ли Белград бомбили, то ли Кабул, то ли какой -то арабский город; заинтересовало его не само место действия - отличить по разрывам и руинам один город от другого было затруднительно. Гузкин был впечатлен солдатом, отвечавшим на вопросы корреспондента. Гузкин описал его Струеву, по рассказу Гриши выходило, что солдат был совершенный «студент»: в очках, в белой рубашке - отличник из колледжа, который сдает экзамен по истории современного искусства.
- Вот такие ребята теперь воюют, - сказал Гриша.
- Это ты верный пример привел, - сказал Струев, - они настолько же солдаты, насколько мы художники. И они - не солдаты, и мы - не художники.
- Еще какие солдаты! Не нашим дуболомам чета! - и Гузкин рассказал, как аккуратные выпускники колледжа посылают в бой огромные машины. Такой вот мальчик, не снимая очков, тыкнет пальчиком в кнопку, и линкор пузыри пускает, - сказал Гриша Гузкин, испытывая гордость за неизвестных ему мальчиков в очках и презрение к неведомым ему линкорам, - о, они церемониться не любят!
- Это точно, - сказал Струев.
Полгода назад, когда ушедший ныне на покой первый президент свободной России, пьющий мужчина с мясистым лицом, был оповещен мировым сообществом о том, что прогрессивное человечество вскоре начнет бомбить Сербию, он решил - неожиданно для России, мира и для самого себя - проявить российскую державную волю и поддержать братьев-славян. А шта? - в опьянении своим державным видением вопроса воскликнул нетрезвый президент, - в стороне мы нешто останемся? Дудки! Не дадим, панимаешш, братьев в обиду, вот шта! То была последняя попытка российской власти почувствовать себя ответственной за судьбы мира. В ночь перед возможной атакой подразделение русских десантников высадилось на сербском аэродроме в Приштине, захватило аэродром, и это могло означать только то, что сейчас на этот аэродром станут высаживаться русские воины, и они не дадут утюжить точечным бомбометанием город, завещанный русской чести генералом Скобелевым. Грузовики российских военных шли через сербский город, окружая аэродром, и сербы кидали солдатам цветы. Российские граждане пялились с недоумением в экраны телевизоров - они уже отвыкли от того, что их страна может себе позволить некоторую самостоятельность. Даже такой немудрящий жест, как отказ премьер-министра России приехать с визитом в Вашингтон, когда Вашингтон решил бомбить Югославию, был расценен как подвиг. А тут на тебе! Солдаты маршируют! Никак защищать будем братьев-славян? Событие это взбудоражило Москву. Даже мирный Пинкисевич сказал: давно пора. А то все уже о нас ноги вытирают. Гордость надо иметь. Хрен с ними, с сербами, плевать я на них хотел, но мы хоть характер покажем. Этот наш, хоть и пьет, а мужик с норовом. Профессор же Татарников, коего взволнованный Рихтер призвал включить телевизор, заметил своему пылкому другу - ну и что? Глупость одна и фанаберия. Как пришли, так и уйдем. Ну захватили аэродром. А делать с аэродромом что станем, картошку посадим или морковь? Как часто бывало, Татарников не ошибся в циничных своих прогнозах: репортажи следующего дня показали тех же десантников, хмурых головорезов с оружием и в поту, растерянно смотрящих в камеру, - они не знали, что им делать с аэродромом. Приказов не было, напуганный собственной смелостью президент пил, мамки с няньками извинялись перед мировым сообществом, полк простоял без дела три недели; ни картошку, ни морковь сажать не приказали, но и других целей не просматривалось; постепенно грозные десантники сдали позиции аккуратным мальчикам в очках и в белых рубашках, не похожим на солдат. То были части американской армии. Затем десантников отозвали прочь, а вскоре началось изгнание братьев-славян из Косово.