Или, например, сосед Геннадий, по прозвищу Пизя (очень был озабочен сохранением Пизанской падающей башни. Дни и ночи о ее спасении думал — чертежи рисовал), нес, например, кусок позеленелого сыра — выбрасывать в связи с полной пищевой непригодностью, но оказался перехвачен у самого помойного ведра Мишкой. Последний укорил его за истребление продуктов. Пристыженный Пизя кусок сыра отдал. Поэтому вместо студня и вина купили макарон, сварили, сдобрили тертым сыром, полили томатной пастой, посыпали перцем и подали под зеленью в тазике на общий стол. На спагетти гости налетели как мухи, в том числе и Пизя с двумя дочками трех и семи лет. Естественно, под такую «закусь» выпили ведра два неизвестно откуда добытого бочкового пива, а уж пели — до утра.
Когда под утро все, кто жил далеко, улеглись вповалку спать на полу и тут же засвистели во все дырочки, дверь тихонько отворилась, и в светлицу вошел не царь, а Мишкин и Витькин папаша — командир батальона разведчиков, приехавший навестить сыновей. В комнате ступить некуда — спят, как беженцы на вокзале.
— Эй... — говорит кто-то папаше, — на окне в тазике макароны. Чай в чайнике. Рубай и ложись к печке, нам часа через два на работу...
В семь утра дикий звон будильника, для громкости поставленного в оцинкованное ведро, й брательники кидаются в объятья лежащего на полу на шинели майора.
— Батя приехал!
А вечером майор-десантник, сидя на подоконнике, глядел увлажненными глазами на сыновей и хрипловато тянул «бо-о-ом...», « бо-о-ом...» в коронной нашей распевке «Вечернего звона».
К исполнению «Вечернего звона» допускались все, но вот приживались немногие. Он был точным тестом на чистоту души и на созвучие нашей компании. При кажущейся простоте мелодии он требует не только умения подстраиваться к поющим, но полного слияния в духовной близости, в любви друг к другу, которую словами не высказать.
Слава о том, что мы здорово поем и вообще замечательные ребята, распространилась по городу. Через комнату по улице Фурманова, 34, прошли толпы гостей, мы всех и не помнили, и перебывали тут люди самые фантастические. И как-то так получилось, что при обилии барышень, даривших нас своими посещениями, при наличии нескольких двоюродных сестер у Витьки и Мишки внутренних, так сказать, романов не происходило. Разумеется, в ту студенческую пору у нас у всех были романы, но как-то на стороне, и своих дам мы на Фурманова не приглашали. Здесь было все сориентировано на другое.
Здесь шли бесконечные умные разговоры, споры и наконец происходило пение... Попавшие сюда барышни вдруг обнаруживали, что при всем к ним уважении в этой компании к ним как-то «без интересу» . Большинство с этим не могло примириться, и нас старались выдернуть из обстановки мужского монастыря. Но поскольку индивидуальные отношения не завязывались еще, то нас вынуждены были приглашать всем хором или по крайней мере квартетом: Витька, Мишка, Гришка и я. Но если мы втроем готовы были стать на крыло только при одном звоне ножей, вилок и тарелок и лететь за хорошей выпивкой и домашней закуской хоть на край света, не таков был Гришка. И, как все горбуны, он был франтом и вообще страшно озабочен своей внешностью.
Если мы довольствовались ботинками на резиновом ходу за 8 р. 50 к., то он носил лодочки за 22 р.— предельную тогда сумму. Если нас не интересовали покрой штанов и ширина брючин, то Гришка носил дудочки, кроме того, в перпендикуляр нашим свитерам и ковбойкам у него имелся пиджак и то, чего мы не могли позволить себе при любой погоде, страшный дефицит — белая нейлоновая рубашка. Разумеется, галстук до колен, платочек (отрезанный конец галстука) в карманчике, парфюм и набриолиненный пробор. Обычно он возглавлял нашу команду и, как мне кажется, даже гордился тем потрясением, кое вызывала его фигура.
Из-под огромных очков он страстно посматривал на барышень и, надо сказать, пользовался успехом более нас. А когда он запевал своим рыдающим серебряным тенором, все внимание обращалось к нему, мы, так сказать, его только оттеняли. О чем он мим в мягкой форме, но постоянно напоминал. Как ней кий тенор, он был мнителен, а как премьер — капризен.
В тот день, когда мы получили приглашение и затрепетали в предвкушении широкой домашней застолицы, он раскапризничался: « Я не хочу, я не могу». Мы, убежденные, что «и хочет, и может, только — сволочь», начали заталкивать его в пиджак. Он отпихивался и упирался и наконец придумал: «У меня пиджак мятый! Я не могу позориться!»
— Господи! — сказал рукодельный Витька. — Всего и делов? Айн момент, цвай секунд! Погладим!
— Как ты его погладишь, придурок? — сказал я ему. — У него пиджак фасонный! По форме тела! Его на гладильной доске не расстелить!
— Еще и лучше! Доску с антресолей не переть! На нем самом и выгладим! Золотые ручки! — сказал Мишка, а Витька уже летел с электроутюгом и мокрым полотенцем.
Гришку облачили в пиджак, накинули на горб мокрое полотенце, поставили утюг, вставили шнур в розетку... и заговорились...
Вечером прошлого дня мы «на протырку», с одной контрамаркой на троих, ходили в Театр комедии, где смотрели «Физиков» Дюрренматта. И естественно, разговоры пошли о спектакле. Но не успели мы от уточнения конфликта перейти к блистательной игре Елизаветы Уваровой, как услышали странный звук, переходящий от шипения к визгу. Звук сопровождался дымом и вонью. Мишка ахнул и поднял утюг с Гришкиного горба. Завороженно, не смея шевельнуться, мы смотрели, как в прожженную прореху на спине вылезает, словно нос ракеты-носителя, выходящей из шахты, белый пузырь, по нему ошметками сползает тающая нейлоновая рубаха, и пузырь лопается.
— Чего ты вопишь, Карузо! — пытался утешить Гришку Витька. — Вон у тебя горб меньше стал! Счас вазелином смажем... Айн момент, цвай секунд!
Мы были тогда большими жизнелюбами, потому что все-таки пошли на званый ужин, и там Гришка, стараясь не шевелиться, чтобы, не дай бог, не сдвинуть нашлепку пластыря под свитером, выводил:
Быстры, как волны, дни нашей жизни —
Умрешь — похоронят, как не жил на свете.
Налей, налей, товарищ, заздравную чару!
Кто знает, кто знает, что ждет нас впереди...
Более оголтелого антисемита, чем Мишка Эпштейн, я в жизни не встречал. Шли шестидесятые. Только начинались все эти истории с отъезжантами и отказниками. Большинство же из нас в этом ничего не понимало, а когда он нам с пеной у рта растолковывал, то очень скоро становилось скучно, поскольку, кто какой национальности, тогда всем нам было наплевать! В огромной Мишкиной комнате в коммунальной квартире толклись с утра до ночи дети самых разных народов, и нам было диковато слышать все, что нес антисемит Эпштейн. Когда же Витя Богуславский, глядя печально своими еврейскими глазами сквозь тяжелые очки, спросил: «Скажи нам, Миша, насколько я понимаю, Эпштейн — это чисто русская фамилия?» — Мишка вообще на стену полез и полчаса кричал, что фамилия немецкая, а он — литовец.
В отместку за бестактный вопрос он приволок от-куда-то плакат с портретом Антона Павловича Чехова и его словами о том, что «нужно ежедневно выдавливать из себя раба».
— Это, — сказал Мишка Вите Богуславскому, — Специально для тебя!
И красным карандашом зачеркнул слово «раба» и написал «жида», чем, наверное, сильно удивил Антон Палыча, который, разумеется, при жизни ничего такого в виду не имел.
Антон Палыч внимательно, с нескрываемым удивлением присматривался и прислушивался ко всему, что происходило в Мишкиной комнате, и я думаю, что пенсне у него с носа не сваливалось от потрясений только потому, что было нарисованным.
Мишка был человеком чрезвычайно влюбчивым. Но, как обычно происходит в таких случаях, бесконечные его влюбленности бывали неразделенными. Он слишком круто влюблялся. Барышни шарахались и разбегались кто куда, как пугливые серны, от огромного, страстно пыхтящего, будто паровоз на высокой скорости, обязательно часами читающего стихи Мишки.
Он огорчался (правда, быстро утешался, находя новый объект для своих чувств, и опять по ночному городу летела его громадная, почти двухметровая фигура в развевающемся плаще с неизменным букетом цветов) и все никак не мог понять причины своих неудач. Он менял прически и галстуки, увлекал скромных учениц ПТУ в филармонию и в Эрмитаж, но все выстреливало как-то вхолостую.
И вот однажды он заорал, как Архимед в ванне: «Нашел!». Мы приготовились выслушать очередную выкладку из Фрейда, но его находка оказалась проста, как топор неандертальца.
— Потом от меня жидовским воняет! — рубанул он.
Мы, представители титульной нации, так и сели
от удивления. И только Витя Богуславский поднял к небу свои библейские глаза, что-то прошептал, вероятно обращаясь к богу Израиля, но вслух ничего нам не поведал. Антон Палыч со стены особенно пристально поглядел сквозь пенсне, словно предвидел, что этот свой недостаток Мишка обязательно будет преодолевать каким-нибудь радикальным способом, и не ошибся.