Елена Михайловна снова ощутила волну тошнотворного страха. Изымать из музеев реликвии общечеловеческого значения ей в ее многолетней практике еще не приходилось. Ей даже представить себе было трудно, что вот подойдут они с Афанасией к картине, провисевшей столько десятилетий на одном месте, привыкшей к своему свету и к этому дому, отдавшей этому пространству силу гения мастера, ее сотворившего… Подойдут, снимут, упакуют… И на стене – пустота. Зияние.
Но ведь когда в войну враги подступали, все снимали, прятали, без раздумий, без трудных решений. Снимали и заворачивали, во что могли, заколачивали в ящики, закапывали. Только благодаря этому и сохранили. Надо решаться…
Словно подслушав ее мысли, Афанасия вздохнула:
– Помните, как в Писании сказано: «А что вам говорю, говорю всем: бодрствуйте»[12].
– Да, – кивнула Елена, – да. Я об этом совсем недавно думала. Что мы многое сами отдали. Своими руками. По терпеливости и покорности своей. Я раньше думала: долготерпение – хорошая черта. А сейчас вижу: слабохарактерность это. И больше ничего. Хотя… еще и страх. Трусость. Мы тут с сестрой притчу одну обсуждали. Она мне рассказала.
Жил-был на краю деревни крестьянин. И постучался как-то к нему больной разбойник. Ему переночевать было негде, хворь одолевала. Вот крестьянин его и пожалел. Впустил в свой дом. Разбойник отлежался, поправился, освоился. Через некоторое время привел он в дом жалостливого крестьянина своих соратников, с которыми грабежами и убийствами на больших дорогах промышлял. Крестьянин характером не вышел, отказать не сумел, разрешил и им у себя жить. Что из этого получилось? Понятное дело: дом его стал разбойничьим притоном. Разбойники, не стесняясь, приносили сюда все награбленное.
В конце концов их всех поймали. Состоялся суд. Так вот крестьянина судили вместе с разбойниками! Он считался их соучастником, то есть таким же разбойником, как те, что грабили и убивали. И вот судья спрашивает: «Как же ты, честный труженик, стал разбойником?» «А это я, господин судья, по слабости характера», – вот как крестьянин ответил.
И ведь не посочувствуешь – сам виноват. Так и мы. Смотрим на все и руками машем: пусть. Лучше не думать. Пусть разбойничают. Нас не касается. Что мы можем сделать?.. Это и есть слабохарактерность. Все принимать: нравится-не нравится – пусть. И кого же винить потом?.. Все мы – соучастники.
Елена Михайловна вспомнила, как спорила с сестрой, настаивавшей на том, что слабохарактерность преступна по сути своей. Сейчас она мысленно во всем соглашалась с Манечкой.
– Давайте пойдем акт составлять, картины упаковывать. Решено, – твердо промолвила она.
Шедевры были невелики по размеру. Они легко снялись со своих крючков.
Елена Михайловна держала в руках дивное творение старого мастера и удивлялась его легкости. Так когда-то удивлялась она невесомости своего новорожденного младенца. И сейчас думала, как тогда: вот в ее руках целый мир, особенный, отдельный, в нем и прошлое, и настоящее… А состоится ли будущее и каким оно станет, это зависит от нее.
Афанасия последний раз посмотрела на картину, поцеловала раму.
– Прости, – попросила она. – Во спасение твое вручаю тебя твоей новой хранительнице. Возвращайся!
– Я сохраню, – твердо пообещала Елена, – сохраню, чего бы мне это ни стоило.
Доменик тщательно и вполне профессионально принялся упаковывать картины.
Решено было эвакуировать их в их же рамах. Тяжесть небольшая. Донести до поезда вполне можно. Зато, когда они с победой вернутся домой, никаких дополнительных хлопот не потребуется.
Остальные сборы заняли несколько минут. Оставалось дождаться сумерек и отправиться в путь.
Хозяева накрыли стол к ужину.
Послышались соловьиные трели.
Ах как же все-таки хорошо! И грустно-то как! Родина, милая Родина!
– Хотела в землю лечь рядом со своими. Со своими и на своей земле, – вдруг горько произнесла Афанасия, глядя как бы внутрь себя.
Елена Михайловна вновь удивилась тому, как совпадает течение их мыслей. Им бы жить рядом, помогать друг другу, думать вместе, вспоминать, дышать родным воздухом… Но почему-то нет им места там, где все родное.
– Вам знакомы эти стихи Ахматовой? – обратилась вдруг она к Афанасии. – Про родную землю? Про то, почему мы ее зовем своею?
– Я хорошо знаю эти слова, – отозвался неожиданно Доменик. – Вот:
В заветных ладанках не носим на груди,
О ней стихов навзрыд не сочиняем,
Наш горький сон она не бередит,
Не кажется обетованным раем.
Не делаем ее в душе своей
Предметом купли и продажи,
Хворая, бедствуя, немотствуя на ней,
О ней не вспоминаем даже…
– Да! – обрадовалась Елена. – Да, именно! То самое:
Да, для нас это грязь на калошах,
Да, для нас это хруст на зубах.
И мы мелем, и месим, и крошим
Тот ни в чем не замешанный прах.
Но ложимся в нее и становимся ею,
Оттого и зовем так свободно – своею[13].
– «Но ложимся в нее и становимся ею», – повторила Афанасия. – И этого не дадут. Изгонят. Но ничего. Где бы мы ни легли, а Родина одна у нас. И мы ей нужны. В любой точке мира.
– Мы не имеем права на грусть, тоску и оплакивание. Пусть плачут наши враги, – сказала вдруг Лена, повторяя то, что совсем недавно втолковывала ей Манечка.
Именно сейчас правота сестры ясно ощущалась ею и наполняла ее силой и решимостью.
– Все у нас с вами будет хорошо! И только так! И никак иначе! – уверенно проговорила она. – Ничего другого мы просто не можем себе позволить. Сказано: не передвигать межу? Вот и будем за свою межу бороться. И – увидите – наша возьмет.
Афанасия с надеждой улыбалась в ответ.
Сумерки сгущались.
Елена Михайловна в последний раз прошлась по залам, мысленно прощаясь с чудом сбереженными сокровищами и обещая им помощь и спасение.
На место двух тщательно упакованных бесценных беглецов Доменик повесил репродукции в скромных рамках. Замаскировал отсутствие. Если местное начальство нагрянет, вряд ли разберется.
Елена же отчетливо ощущала изменение атмосферы залов, где прежде висели порученные ей картины. Словно душа из комнат упорхнула.
Она загляделась на экспонаты, остающиеся в опасности. Кто знает? Суждено ли встретиться вновь?
– Не грустите! Вы их скоро увидите. Главное – самим верить и не отступать. И мне спокойно стало. Считайте – передала с рук на руки, – приобняла гостью Афанасия, – теперь уж вам о них страдать…
Они обе не знали, что им предстоит. А предстояло многое. Удивительное и неожиданное. Предстояла им жизнь, которая любит крутые повороты, ловушки и испытания – все, что ждет всех живущих, даже если они уже ни во что не верят и почти ни на что не надеются.
Снарядили Елену основательно. Афанасия вынесла серый балахон, резиновые черные сапоги, давно потерявшие свой лаковый галошный блеск.
– Вот, накиньте. Это пыльник моей мамы. Реликвия. Вы уж, наверное, такие одеяния и не видели.
– Видела, – улыбнулась, как милому сердцу доброму знакомцу, Елена, глядя на старенькое пальтецо. – У нас на даче несколько таких висит. От бабушек остались. Мы в них летом по грибы ходим. Такая спецодежда.
Она с готовностью оделась и переобулась. И правда: в туфельках на каблучках по лесным дорожкам далеко не уйдешь. Да и в костюмчике городском в ночном лесу выглядела бы она более чем неуместно. То ли дело пыльник! Он любую женщину превратит в не привлекающую ничье внимание бабку. И это замечательно.
– Мама у меня крупная была. Ростом вы схожи. А вот объемами… Две такие, как вы, войдут, – улыбалась Афанасия, наблюдая, как старое заношенное летнее пальто изменило их элегантную столичную гостью.
– Ничего, мне нравится, – успокоила ее Елена.
Пыльник почему-то придавал ей уверенности. В нем она чувствовала себя по-настоящему защищенной. Как будто все ушедшие бабушки, прабабушки, тети окружили ее невидимым, но мощным защитным полем.
– Мне бы еще платочек какой, – попросила она, любуясь на себя в зеркало, – понезаметнее. Я бы повязалась и слилась бы с окружающей средой насовсем.
– Правда ваша, платочка явно не хватает. Для полноты картины, – засуетилась Афанасия. – Вот, возьмите. Тоже мамин. Реликвия.
– Я все верну. Не беспокойтесь, – начала было уверять гостья, понимавшая, что не с ненужным старым хламом расстаются хозяева, снаряжая ее в путь, а с памятью о самом близком человеке.
Хранители музея улыбались ей одинаковыми улыбками. Только сейчас стало заметно сходство матери и сына. До этого в глаза бросались разнящие их черты.