Пунину, думаю, не обрадовались тут. Он был здесь белой вороной. Комиссар Русского музея и Эрмитажа, вчерашний заместитель самого Луначарского[39], Пунин, по словам последнего, плодотворно работал с Советами, «навлекая ненависть… буржуазных художественных кругов». Ведь это Пунин в 1918-м в газете «Искусство Коммуны», назвал Гумилева – кумира, мэтра этих самых «кругов» – «гидрой реакции», вновь подымающей свою «битую голову». «С каким усилием, и то только благодаря могучему коммунистическому движению, мы вышли год тому назад из-под многолетнего гнета тусклой, изнеженно-развратной буржуазной эстетики, – писал он в этой статье. – Признаюсь, я лично чувствовал себя бодрым и светлым в течение всего этого года отчасти потому, что перестали писать или, по крайней мере, печататься некоторые “критики” и читаться некоторые поэты (Гумилев, напр.). И вдруг я встречаюсь с ними снова в “советских кругах”… Для меня это одно из бесчисленных проявлений неусыпной реакции, которая то там, то здесь нет-нет да и подымет свою битую голову…»
Каково?! Разве такое забывается? А если учесть, что 5 сентября 1918 года Советом народных комиссаров было принято постановление, разрешающее расстреливать всех «прикосновенных к белогвардейским организациям, заговорам и мятежам», то статейка эта выглядела не просто доносом – призывом подавить «эстетическую реакцию». Но потом – вот уж курбеты истории! – 3 августа 1921 года тот же Пунин вместе с ненавистным им Гумилевым был арестован по «Таганцевскому делу» – доставлен на Гороховую[40]. Правда, через месяц стараниями все того же Луначарского его выпустят. Нарком по его поводу даст телеграмму прямо Уншлихту. «Во время своей деятельности, – сообщал в ней Луначарский, – Николай Николаевич (Пунин. – В.Н.) все более сближался с коммунистами и сделался одним из главных проводников коммунизма в художественную петроградскую среду. Ни о каком предательстве с его стороны не может быть и речи. Здесь явное и весьма прискорбное недоразумение. Со своей стороны, я прошу ВЧК как можно скорее разобраться в этом деле и лично предлагаю всякое поручительство как от имени Наркомпроса, так и от моего имени по отношению к тов. Пунину…» В той же телеграмме, представьте себе, нарком подчеркивал, что поручиться за Пунина может Осип Брик – «очень ценный сотрудник ЧК». Поручились. Все поручились. Пунина выпустили, и он, осмелев, попытался даже «выцарапать» у тюремщиков свои подтяжки, которые пропали на Шпалерной. Сохранилось его заявление комиссару Особого яруса товарищу Богданову: «На подтяжках имеется надпись: “Пунин (камера 32)”». Подтяжки не нашли, сказали, что они, видимо, были переданы другому лицу, а «других на замену нет».
Вот так. У Гумилева, первого мужа Ахматовой, отберут жизнь, а Пунину последнему мужу ее, всего лишь не вернут подтяжки…
А если серьезно, если о «подменах» более важных, то нельзя не сказать: Пунин не только знал Осипа Брика, с которым выпускал газету «Искусство Коммуны», но и стал, пусть ненадолго, любовником жены Брика, вернее уже – Брика и Маяковского, любовником Лили Брик.
В дневнике своем запишет: «Зрачки ее переходят в ресницы и темнеют от волнения; у нее торжественные глаза; есть наглое и сладкое в ее лице с накрашенными губами и темными веками, она молчит и никогда не кончает… Эта “самая обаятельная женщина” много знает о человеческой любви и любви чувственной… Не представляю себе женщины, которой я бы мог обладать с большей полнотой. Физически она создана для меня, но она разговаривает об искусстве – я не мог… Если бы мы встретились лет десять назад – это был бы напряженный, долгий и тяжелый роман, но как будто полюбить я уже не могу так нежно, так до конца, так человечески, по-родному, как люблю жену…»
Пунин расстался с Лилей, ибо не мог вынести ее доморощенных суждений об искусстве. Виделись они в «Астории» (Б. Морская, 39), где Лиля жила с Маяковским по соседству со всем «красным начальством» Петрограда (отель был режимным). А иногда – в его «холостяцкой» комнате на Инженерной (Инженерная, 4). Кстати, в «Асторию» он и позвонил для решительного объяснения с Лилей: «Я сказал ей, что для меня она интересна только физически и что, если она согласна так понимать меня, будем видеться, другого я не хочу и не могу; если же не согласна, прошу ее сделать так, чтобы не видеться. “Не будем видеться”, – она попрощалась и повесила трубку…»[41] Все, казалось, знал про Лилю, не знал лишь, что и она, как Осип, тоже была сотрудницей ВЧК, и тоже, видимо, ценной (ныне известен даже номер ее чекистского удостоверения)… Тоже, кстати, курбеты истории! И пока поэты голодали, ходили оборванными, пока Ахматова, в единственном своем синем платье, конфузясь, просила Чуковского раздобыть крепкие штаны для Шилейко (ученого с мировым именем!), с которым сама и не жила уже, Брики в Москве подумывали о собственном автомобильчике, который им привезет-таки из-за границы Маяковский…
Ну да хватит об этом. Ведь через два месяца после последнего звонка Пунина в «Асторию», после последнего разговора с Лилей он и столкнется вдруг с Ахматовой. «Сегодня… видел Анну Ахматову с Шилейко, – запишет в дневнике. – Хорошо себя держит. У меня к ней отношение как к настоящей; робею ее видеть. Чувствую благодарность за то, что ушла от богемы и Гумилева и что не читает и не печатает сейчас стихов…» Потом – новая встреча, как я говорил уже, в ресторане «Европейской». И только уже в сентябре 1922-го Ахматова и пошлет ему ту записку с приглашением в «Раковину». Когда случилась любовь – неизвестно. Точно известно одно – 14 сентября станет их тайной датой, от которой будут отмечать свои «годовщины». Это число стоит под ее стихотворением к Пунину: «Я – голос ваш, жар вашего дыханья, //Я – отраженье вашего лица. // Напрасных крыл напрасны трепетанья, – // Ведь все равно я с вами до конца…» Тогда, видимо, она и была у него на Инженерной, где, по его словам, сидела на полу «как девушка с кувшином в Царскосельском парке»… Удивительно, но через два года, когда в жизни Ахматовой появится юный Лукницкий, она станет бывать в доме ровно напротив – на Инженерной, 2, где Лукницкий жил с родителями. Все те же «совпадения» ее! Встречаясь с Лукницким, будет обманывать Пунина, а с Пуниным – Лукницкого. Поначалу Пунин окажется менее удачливым в любви, ибо даже в августе 1925 года запишет: «Уже скоро три года, как я с отчаянием в сердце и страхом узнал сладкие твои губы, а они все так же священны, далеки, недостижимы, как тогда в дверях милого дома 18…» Имел в виду дом на Фонтанке, где мы с вами уже побывали…
Теперь Пунин часто видит ее: то идет с ней менять карточки на паек; то приглашает к себе завтракать, и когда она спрашивает: «Рад, что я пришла?» – «довольно глупо» отвечает: «Еще бы»; то, проходя мимо лихачей на углах, мечтает: «Взять бы ее, закутать в мех… и везти в снежную пыль». Он, вчера еще правоверный коммунист, бросался защищать ее даже от самого Троцкого. Когда тот в 1922 году в статье «Внеоктябрьская литература» назвал Ахматову «приблизительной поэтессой», Пунин в ответ написал свою статью «Революция без литературы», где едко прошелся по вчерашнему своему кумиру. Правда, статью его, в отличие от статьи Троцкого, так и не опубликуют. Впрочем, это и неважно: «качели любви» Пунина и Ахматовой только взлетали еще. И скрывать отношения свои от близких, от посторонних им становилось все сложней.
«Наша любовь была трудной, – писал он, после того как в очередной раз решил, что все кончилось, – ни я, ни она не смели ее обнаружить… Ей казалось, что ей не простили бы близости со мной, мне тоже. Вероятно, простили бы. Но нас действительно все разделяло: положение, ее и мое, взгляды, быт, поколения, понимание искусства, темп самой жизни, потребности ума, я еще умел ее веселить, но она никогда не могла меня утешить. Мне часто было горько и душно с ней, как будто меня обнимала, целовала смерть…»
Ах, какие письма писал он ей поначалу! Ахматова изумлялась: «Вы пишете, как нежнейший ангел». «Милая любовь моя, моя кроткая, ведь кроткая? – писал он. – Как я люблю в тебе эту склонность к бродяжничеству, к беспечной безответственности, как у православной Кармен, когда ты крестишься на встречную церковь… а такая грешница…» Или: «Смотрел, как ты ешь яблоко, на твои пальцы, и по ним мне казалось, что тебе больно; какое невозможное желание сейчас во мне: их поцеловать, их целовать; это уже не любовь, Анна, не счастье, а… страдание… Чувствуешь ли ты то же самое?» Заносил в дневник в это время: «Ты ли это, наконец, моя темная тревожная радость?.. Как я люблю тебя… Как стебель ты. Гибкая; раскрывающая губы, злые и уничтожающие, говоря слова. Гибкая гибель, правда ли?.. Ты вся такая, из которой пить любовь. И пью, все позабыв…» Или: «Ты такая, как будто, проходя, говоришь: “Пойдем со мною”, – и идешь мимо. Зачем это тебе надо?.. Куда с тобою, ну, куда с тобою, бездомная нищенка?» А на другой день, словно спохватившись, добавлял: «Нежная моя радость, долгой любви не жди. Хрупка наша близость, как ледок…»