Сейчас я думаю, что, если бы не толпа, я, старый человек, переживший революцию и войну, свалился бы, сраженный не пулей, а безмерной усталостью. От усталости я почти не чувствовал больного желудка.
Стемнело по-вечернему. Вдалеке уже погромыхивало. Беззащитная перед надвигающейся стихией толпа притихла и сжалась. К счастью, автобус показался.
Описать его штурм я, описавший штурм не одной вражеской крепости, не в силах. Чудом я оказался в душном, провонявшем бензином салоне.
Чудом было и то, что меня не затерли, не раздавили, не покалечили.
То, что я мог стоять, дышать и даже видеть кусочек фантастически замызганного стекла, за которым проплывали столбы, строения, деревья… Мы – ехали.
Очень скоро мы оставили станцию и оказались в чистом поле. Несмотря на поднявшуюся выше автобуса белую пыль, я мог наблюдать сквозь качающееся стекло сплошные темные тучи и дальние зарницы, и даже дальний соблазнительный дождь. В потоке пыли мы двигались, надсадно хрипя изношенным двигателем. Каким-то образом сквозь толпу пробиралась довольно крупная, печным жаром пышущая кондукторша, принимая у стонущих полумертвых пассажиров деньги. Она не находила нужным отрывать в обмен на деньги билеты. На мой вежливый вопрос о причине такого нарушения закона о проездных документах не отвечала.
Она пробиралась сквозь толпу дальше, а я продолжал довольно громко возмущаться ее действиями. Признаться, я хотел, чтобы она меня слышала. К сожалению, толпа в автобусе не приняла мою сторону. И, так как голоса, лица и даже дыхание у измученных людей были злые, я смолк.
Никогда не забуду, как сбился с голоса наш мотор. Он как будто подавился, зашелся в кашле, захрипел. Мы все напряглись, стеснили дыхание, но от нас ничего не зависело. Автобус встал с заглохшим мотором. Тем не менее кондукторша продолжила собирать дань.
Шофер отворил двери, сошел, открыл капот. Люди, теснившиеся вплотную у дверей, сошли тоже. Мужчины закурили. Шофер возился. К моему ужасу, мне чудилось, что я слышу, как безумно бойко стучат часы всех пассажиров в автобусе.
Иногда мимо сломанного автобуса проезжала машина. Кому открыт был вид из окна, провожал ее глазами, остальные вслепую слушали, как она приближается, проходит, удаляется… Мы боялись покинуть автобус – таких трудов стоило в него забиться. К тому же мы не знали, как велика поломка, и каждую секунду ждали, что мотор заработает.
Возможно, и я ждал бы покорно, как все. Безропотное и даже бездушное терпение нашего народа засасывает, любое движение в этом стоячем болоте становится невозможным. Но у меня началось что-то вроде клаустрофобии. К тому же мне был открыт кусок окна, и я видел как свободно бегут машины.
С трудом я выдирался из автобуса. Впрочем, никто не роптал. Шофер курил у открытой пасти капота.
Показалась наконец легковая машина. Я поднял руку. Она проехала мимо.
Тем временем небо почернело, улегшаяся было пыль поднялась смерчевым вихрем. Гроза нас накрыла.
Поспешно все вновь забились в автобус. Шофер в свою кабину, мы в салон. На этот раз я едва уместился на подножке.
Было страшно. Разряды молний раздирали тьму, как материю. В разрывы слепил белый страшный свет, свет мертвых. Грохотало. Тяжелый, набитый людьми автобус вздрагивал. Дорога стала рекой.
Но летняя гроза проходит быстро. И вышло солнце, впервые за весь день.
Я был первый у выхода и беспрепятственно сошел на землю.
Шофер то курил, то копался в моторе. Я стоял на дороге с поднятой
(протянутой) рукой. Машины мчались, окатывая меня водой. Никто из пассажиров не присоединился ко мне, все только наблюдали. Меня подобрали "Жигули". Через два часа меня ссадили у знакомой мне лесной развилки. И еще через полтора часа пешего хода я увидел свою дачу, на которой живу круглый год, так как жить и работать в восьмиметровой комнате московской коммуналки не представляется возможным.
Было начало летней ночи.
Таким образом, мое путешествие кончилось почти благополучно. Если, конечно, забыть об украденных (sic!) кондукторшей деньгах и о деньгах, отданных мною водителю "Жигулей" (а отдал я все, что у меня было, до копейки: пятнадцать рублей сорок шесть копеек). Если забыть о потраченном времени, о нервном напряжении, то все кончилось просто замечательно. Мне просто повезло. Что было с остальными пассажирами, я не представляю. Вы, как министр, при желании могли бы получить представление".
Он увлекался, вспоминал подробности, старался передать атмосферу, свое ощущение, добивался емкости фразы, даже музыкальности. Писал, правил, переписывал. Почерк у него был чудовищный. Лист походил на срез изъеденного жучком дерева. Строки были, как слепые ходы. Они сталкивались, переплетались. Он сам едва мог разобрать написанное, низко склоняясь в толстых лупоглазых очках.
Перепечатывал письма на машинке под копирку – в трех экземплярах.
Вновь правил. Вновь перепечатывал. Копии путались. Он в них путался.
Чтобы отдохнуть, вставал и ходил по темной в углах комнате, долговязый, с маленьким злым лицом, руки заложив за спину. Скрипел от его шагов дом с высоким чердаком.
Июльская ночь за окном.
Он подходил и смотрел на нее из-за стекла, лупоглазо. На столе тлела лампа в сорок ватт. От яркого света он слеп. Писал он мягким карандашом, ломая грифель. Отачивал бритвой.
Стружки сыпались.
Крошился грифель.
Самого главного он написать не мог. Потому и описывал с такой силой второстепенное, неважное, не имеющее никакого отношения к его боли.
Не мог написать то единственное, что хотелось.
Господу нашему, Вседержителю.
Позавчера 23 июля я приехал в Москву последней электричкой. Я человек старый, пережил войну и революцию, много видел и многих, пишу мемуары, пишу романы из истории Средних веков, женат, детей не имею. К жене отношусь бережно. Мы с ней многое пережили. И прошу, чтобы не умерла она прежде меня. Что же касается Кати, хотел только ею полюбоваться. У меня все записано в записной книжке, чтобы не забыть:
"30 мая. Думаю писать об Александре. Обсуждали с Осипом Ледовое побоище. За обедом были свои. Говорили о поэзии. Катя. Ночь ее рождения.
Катя попросила меня прочесть свои стихи. Я сказал, что никогда стихов не писал. Она не поверила. Я пожалел, что не писал. Она сказала, что скоро у нее день рождения. И даже не день, а ночь. Она родилась в ночь с 23 на 24 июля. Ровно в полночь.
– Ну не совсем, – поправил Осип, ее отец.
– Ну почти, – сказала Галина, ее мать.
– Ты на часы, что ли, смотрела?
– Акушерка смотрела.
– Дело не в этом, – прервала их спор Катя. – Я хочу отметить ночь своего рождения. Это будет замечательная летняя ночь, темная-темная, влажная-влажная, крупные капли будут падать в темноте с листвы. Я буду ждать гостей на бульваре в белом платье. В начале Тверского бульвара, на скамейке. Пушкин будет через дорогу. Выпьем шампанское в полночь за новый год моей жизни. И до рассвета будем ходить по ночной Москве, петь песни, читать стихи и разговаривать. Согласны?
– Ладно, ладно, – сказал Осип. – Галочка испечет свой знаменитый торт, приготовит мясо с черносливом…
– Мммм, – замычали от вожделения все за столом.
Галя замечательно готовит, да что там говорить, многие к Осипу ходят ради Галиных щей и пирогов. Мы бы так писали, как она готовит. В общем, Осип перевел разговор на то, что Галя сочинит к Катиному дню рождения. И все, конечно, живо приняли участие в составлении меню.
После обеда я откланялся. Катя вышла ко мне в прихожую попрощаться.
– Вы разрешите быть мне в назначенном месте в ночь вашего рождения?
– Конечно, – сказала она. – Я всех приглашаю.
Почему-то мне даже в голову не пришло, что это были только слова, импровизация, фантазия, я даже не подумал, что с 30 мая до 23 июля
Катины планы могут перемениться. В этом смысле я очень странно устроен. Мне кажется, что люди помнят обо мне, а меня забывают, как
Фирса".
На Тверском бульваре он пробыл до двух ночи 24 июля.
Странно, ночь вышла прямо Катина – темная-темная, влажная, капли падали с листвы. Он ходил в начале бульвара, безлюдного, полного капельных шорохов. Ходил, заложив руки за спину. Мокрая дорога между ним и Пушкиным была пуста. Он хотел вспомнить стихотворение о бледной руке и смотрел на памятник лупоглазо, но Пушкин оставался нем.
К двум ночи замерз. Метро уже закрыли и он побрел пешком к Садовому.
При себе у него был только небольшой сверток, который он берег в кармане летнего плаща. По Садовому достиг вокзалов. Издали он походил карикатурно на серовского Петра. Утро уже почти настало. В зале дальнего следования нашел местечко, пристроился. В духоте и тесноте согрелся, почувствовал, что засыпает, увидел черные бойкие глаза. Они глядели на него терпеливо с какой-то целью. Вор, догадался. Ушел. Умылся в туалете под тонкой струйкой из медного крана. Встряхнулся. Одолжил у командировочного бритву. Снял белую мягкую паутину с лица, протер лицо командировочным одеколоном.