На часах почти семь, а это значит, что пора собираться.
Смена заступает в восемь.
Твою мать, где же Ханна?
Я начинаю искать еду – обыскиваю по очереди холодильник, плиту, стол, шкафчики, ящики стола. Ничего, пригодного для того, чтобы съесть его прямо сейчас, на месте, не нахожу. Я могу, конечно, открыть какую-нибудь консерву, сварить риса или макарон – но не буду. Не буду.
Я иду в ванную, чтобы плеснуть себе в лицо воды и повозюкать пустой зубной щеткой по зубам. Паста закончилась вчера. Или позавчера, или две недели назад – не помню. Вечером я все равно никогда не доживаю до того момента, когда надо чистить зубы. А днем не приходит в голову зайти в магазин, чтобы купить ее.
Водка и зубная паста все еще продаются в разных магазинах, по крайней мере у нас.
Я напяливаю куртку, обуваюсь и выхожу на улицу. Холодно. Чертовски холодно. Наступила б*дская донбасская зима, долгая и серая.
Несколько дней назад растаял «хрустальный мир».
Первый снег здесь всегда выпадает неожиданно – забавно смотреть на лица отцов города, области, да и всей страны, которые разводят руками и поражаются: «Как это так, снег выпал!» Действительно, кто же это мог в декабре ждать снега?! Ведь декабрь – это же практически лето. В итоге ни коммунальные службы, ни подвижной состав снегоуборочного парка оказываются не готовы, в городе прорывает все трубы и почти на всех дорогах останавливается движение. Мириться с этим хаосом помогает «хрустальный мир». Он возникает где-то на вторую неделю после первого снега, когда осень уже закончилась, зима еще толком не началась, а погоду носит туда-сюда, как жену священника, заставшую своего мужа в постели с несовершеннолетней хористкой. «Хрустальный мир» создается замерзшим дождем – вверху это был дождь, потому что вверху, на небе, сейчас тепло. А здесь, внизу, чертовски холодно, стоит мороз. Капли замерзают прямо там, куда упали вчера вечером, на той поверхности, по которой текли, часто не успев достигнуть земли – на деревьях и столбах, на проводах и машинах, на оконных стеклах и билбордах, прямо на одежде у людей. И утром, когда ты выходишь из дому, ты не видишь ни домов, ни деревьев – вообще ничего. Вокруг тебя какой-то сюрреалистический, блистающий на солнце, переливающийся всеми цветами радуги «хрустальный мир». «Хрустальный мир» – это настолько красиво, что ты готов мириться с началом зимы.
И когда он тает, становится совсем хреново.
Я снова еду в троллейбусе, рекламирующем чертовски дорогой алкоголь в городе, где каждый второй умеет гнать самогон, и думаю о том, как перед спуском в забой буду жевать нацвай и по деснам будет расплываться теплая немота. Я не буду ни о чем думать, пока я в забое.
В за-бое.
Теперь я могу произносить это слово и на свежую голову.
В раздевалке я достаю желтый порошок. Ко мне уже выстраивается очередь из страждущих и жаждущих. Они жаждут легкости. Они жаждут свободы. Они жаждут избавления от видения мира как бреда. Я раздаю порошок своим, затем ребятам из других бригад, которые берут сразу на всех, и только потом закидываюсь сам.
Я даже не задумывался о том, насколько мы все стали от этого зависимы. Если бы меня попросили сейчас посмотреть на все это со стороны и дать свою оценку процессам, происходящим под землей, я бы сказал, что они на 90 процентов держатся на уверенности, что я, человек с погребом, сумею накормить всех страждущих и напоить всех жаждущих желтого порошка.
Неторопливо, как шелк по бритой ноге манекенщицы, по моему телу растекается время. Я чувствую его секунда за секундой. Я чувствую, как оно пульсирует в моих венах, как оно всасывается при каждом вдохе и ускоряется при каждом выдохе. Я чувствую, как мои чувства все сильнее и сильнее влияют на мои чувства посредством моих чувств через мои чувства, ощущающия щая чии…
Маленький тайфунчик из мыслей, чувств и самого времени проносится в моей голове, и постепенно в ней проясняется. Я собираюсь дальше: переодеваюсь, надеваю исподнее, спецовку, складываю все свои вещи в контейнер и вешаю его на стальную трубу. Но теперь я не боюсь того, что будет дальше, и совершенно точно знаю, что этого не боится ни один из шахтеров, во всяком случае, в мою смену. Порошок избавил от страха всех, кто думал об аде перед началом рабочего дня и не мог говорить все время, пока находился в забое. Теперь мы хозяева темноты внизу, а не она – наш хозяин. Я выхожу на шахтный двор и иду к шурфу. Возле клети, как всегда, стоит очередь.
Пятнадцать минут – и я уже выхожу из нее на самом дне.
В самой глубокой точке.
Под землей.
Всю дорогу мы проходим молча – от раздевалки до самого отдаленного участка выработки. И только там мы переглядываемся, быстро анализируем ситуацию и спешно начинаем перегруппировку.
Каждый из нас знает, что ему надо делать.
Каждый из нас знает, где именно в Туннеле Нетипичного Назначения находится его место.
Я растираю по зубам еще одну дозу желтого порошка и обхожу всех по очереди. Мое место нигде и везде одновременно. Сегодня моя очередь координировать работу.
Первая группа – вторая группа – третья группа. И опять сначала. Я должен уследить за тем, чтобы ничего не было потеряно, чтобы все было сделано идеально. Сегодня у нас особенно сложный кусок. Мы проходим под старыми скифскими курганами, и, хотя туннель идет на сравнительно большой глубине, недооценивать вероятность разного рода неожиданностей нельзя.
Скифские курганы – наверное, самые идиотские памятники старины, какие только можно себе представить. Земляные холмы, насыпанные на месте, где две тысячи лет назад закопали какого-то чурку, теперь охраняются законом – хотя, что там охранять, не очень-то понятно. Если внутри и было какое-то золото или свистульки трипольской культуры – их давно уже разворовали росичи, татары, казаки или современные любители старины. Вменяемые люди постепенно распахивают эти курганы под посевные участки, если толстые чиновники из управления земельных ресурсов еще не успели съездить на место и увидеть, что вместо ровной степи на этом месте холм. Тогда его все равно распашут, но при этом дадут взятку.
Я знать не знаю, какой прок от этих курганов, кроме того, что их можно распахать и посеять там пшеницу, – я вообще не вижу разницу между холмами, образованными естественным путем, и этим насыпанным говном. Но я должен на всякий случай быть осторожным. Мало ли чего можно ожидать от этих скифов. Может быть, они были неплохими шахтерами для своего первого тысячелетия нашей эры? Может быть, они там оставили нам пару сюрпризов?
Я обхожу все участки, осматриваю инструменты, кабели, смотрю за ходом работ. Повсюду, где я ни прохожу, в первую очередь мне бросаются в глаза лица. Лица шахтеров. Они всегда и на любой шахте серьезные, всегда обветренные и закопченные, и всегда с печатью смерти. Но здесь, на прокладке ТНН, на их лицах появилось еще что-то, чего раньше я никогда не видел.
Вдохновение.
Я вижу перед собой не просто шахтеров, которые вышли в очередной раз на ненавистную им работу с мыслью, как бы получить инвалидность, чтобы иметь лишние доплаты. Нет, сейчас я видел перед собой прекрасно сплоченную команду, самоотреченно занятую общим делом. Я видел людей, которые наконец-то – может быть только здесь, в забое, – поняли, зачем они живут. Я видел людей, которые теперь наверняка знали, за что они умрут, если их завалит сейчас породой или если они сгорят здесь заживо.
Я видел героев.
В одном из гезенков я потихоньку присаживаюсь передохнуть на сложенные штабелем рельсы. Гезенк находится немного в стороне от ствола, и, честно говоря, я уже не помню, зачем его сюда проложили. Я вытягиваю ноги. Достаю пластиковую бутылку с водой и делаю глоток. Делаю глубокий вдох и выдох.
И в этот момент замечаю Шубина.
Я никогда раньше не видел его своими глазами – и, тем не менее, уверен, что это он.
Шубин сидит прямо рядом со мной, на том же штабеле рельсов.
– Ты знаешь, что для того, чтобы двое людей встретились, иногда нужно, чтобы кто-то третий умер? – спрашивает он без обиняков.
– Знаю, – киваю я.
– Гораздо чаще, чем тебе кажется, – дополняет Шубин.
Я предлагаю ему воды, но он отказывается. Вокруг нас темень, где-то гремят проходческие и добычные комбайны, температура в гезенке почти тридцать градусов по Цельсию, и Шубин говорит мне, что, кем бы ты ни был и что бы ты ни делал в своей жизни, в мире всегда будет человек, которого ты делаешь несчастным. Не потому, что ты плох или делаешь что-то плохое, нет. Несчастным его делает просто сам факт твоего существования.
– Ну не знаю, – говорю я, – вряд ли Мать Тереза или еще кто-нибудь в том же духе могли сделать кого-то несчастными.
– Ты даже не представляешь себе, сколько людей страдали, страдают или будут страдать из-за того, что Мать Тереза просто жила на свете. Сколько других католических монахинь не смогли основать конгрегацию из-за того, что Ватикан уже признал один подобный орден, а делать это слишком часто значило бы ставить его авторитет под сомнение. Сколько больных и рахитичных девочек калькуттских трущоб умерли не сразу, а успев воспроизвести на свет трех, пятерых, а то и десятерых рахитичных выб*дков, умерших вслед за ними, потому что Мать Тереза не дала природе пресечь этот порочный круг сразу. Сколько добросердечных и честных людей, которые хотели просто счастливо жить, думая, что они хоть чем-то помогли другим, мучились на смертном одре угрызениями совести, которые они протащили через всю жизнь: «Если какая-то монахиня может посвятить себя жизни среди бедняков, то почему я не смог этого сделать?» В конце концов, в 79 году на Нобелевскую премию не без оснований претендовали еще девять человек и шесть организаций – и, что бы мы ни думали о зависти, она правит нашим миром в гораздо большей степени, чем добродетель. О-о-о, поверь мне, – говорит Шубин, – она сделала несчастными многих и многих людей. Твоя жизнь – это всегда чье-то горе. Вот в чем фокус. Как. Бы. Ты. Ни. Жил. Свою. Жизнь. Всегда. Найдется. Человек. Которого. Ты. Делаешь. Несчастным. Просто. Самим. Фактом. Своего. Существования.