Петр чувствовал в себе движение осколка и готовился к смерти. Смотрел на чистый снегопад за окном и готовился. Слушал по радио фронтовые любимые песни и готовился. А когда понял, что скоро умрет, пригласил Ивана, посадил за стол с домашним пирогом. И они смотрели один на другого, обжигаясь о горькие стопки, вспоминали сражения.
Как мчались они по степи в своем танке, подымая до солнца пыль, оба молодые и ярые. Пока не угодила в них шаровая молния, прошила броню и заметалась по танку, сжигая экипаж.
Они выпали из донного люка, как два факела. Катались по траве, поджигая спинами метелки пырея. Иван давил на груди друга дымные огоньки, закрывал ему рану губами.
Он полз и тащил Петра следом за прокатившейся по степи атакой. Земля, растерзанная гусеницами, чернела, как озимая пашня. Стогами до горизонта горели подбитые танки. Петр кропил Ивана слезами и кровью, а Иван молил, чтобы Петр не умер, обещал, что всю жизнь станет ходить за ним, как за братом.
И после долгие годы Петр болел от ранения. А Иван ходил за ним и берег, будто длился их путь по степи, и он все выносит друга сквозь жары, снега, сквозь весны и зимы, боясь, чтобы тот не умер, не оставил его одного доживать свою жизнь. Ибо не с кем будет тогда вспоминать свою молодость и тот бой.
И теперь, наводя плазмотрон, вращая сыпучее солнце, плазморезчик Иван Чумаков кричал другу Петру, тому, молодому и яростному: «Петя, слышишь меня? Петя, очнись! Не горим, в огне не горим!»
Брызгала каплями сталь.
Машинист гидропресса Семен Зеленихин нажатием кнопок загонял трубу под станину. Нагнетал под давлением воду. Труба распиралась, готовая лопнуть, звеня каждой мышцей, каждой ниткой железа. Семен сбрасывал воду, отпуская трубу на волю. Она катилась, звеня, облегченная и омытая, вращая в себе отблески света.
И, нажимая на кнопки, приводя в движение пресс, он вдруг ощутил слабый толчок в груди, как испуг от внезапного пробуждения. Он ощутил себя не тем Семеном Зеленихиным, известным всем и себе ударником, ценимым в бригаде, мужем и отцом, недавно получившим квартиру. Он был сейчас другим человеком, безымянным, без возраста, неясным самому себе. Или это ожила в нем память о тех несказанных днях, когда он сидел на полу у гудящей печки, весь в струйках огня и света и мастерил из досок корабль, оттачивал стеклышком мачты, кроил паруса из старой гимнастерки отца? Мать наклонила голову под оранжевым прогоревшим абажуром, стрекотала машинкой. И такая сладость — смотреть на нее, такая любовь, предчувствие своей бесконечной жизни.
Вчера он взглянул на сына, собиравшего из конструктора остроносую модель самолета, на его золотистую макушку. Что-то пронеслось над ним и над сыном, обняло их и помчало туда, где голова у сына седая, а лицо устало, печально. К той черте, где им предстоит расстаться, а сын, от него отделившись, пойдет один с седой своей головой по бедам, трудам, заботам, а он, отец, будет не в силах ему помочь, покрыть поцелуями седую сыновью голову.
Жена встречала его приход после смены, сонная, в домашнем халате, оплывшая и большая, хлюпающая в тапках большими ступнями. Он смотрел, как она зажигает конфорку, звякает чайником, и поражался: неужели были юными оба? Он молча смотрел на жену, стряпающую поздний ужин.
После смены Семен ехал в автобусе. Стиснутый давкой, он слышал, как двое бранятся. Багровели, ругались, сдавленные, крепколицые. Он хотел им сказать: «Замолчите! Не люди вы, что ли?» Что надо им, чтобы очнуться, вспомнить такое, от чего спала бы с них шелуха и завеса, отделяющая друг от друга? Может быть, о матери, ушедшей навек? О той маленькой печке, гудящей от света, и себя сидящим на полу среди стружек; медную пуговицу на старой гимнастерке отца и оранжевый абажур, чуть качающийся, прогоревший сбоку?
Ему казалось, что в нем, как и в каждом, что-то рвалось на свободу, готовое проявиться любовью, бережением друг друга. И нужно только одно слово, последнее понимание, и жизнь обновится, откроется в истинном свете.
Семен Зеленихин очнулся. Еще одна труба шла под станину пресса.
Кран движется в синеватом тумане, качая на цепях электромагниты, держит железный лист. И зеленая плакатная дева отталкивает его от себя огромной ладонью.
Крановщица Антонина Мирохина, устроившись в маленькой кабине-люльке, как в гондоле воздушного шара, проплывала под сводами, чувствуя юным лицом мелькание ферм, а цех внизу клубился и жил, будто огромная равнина.
Минуту назад Антонина впервые почувствовала, как дрогнул и ожил у нее под сердцем ребенок. Испугалась, схватила руками, ловя его биение. А потом горячая радость и нежность к нему, неродившемуся, подхватили ее, и она, шевеля своими мягкими, наливающимися материнством губами, прошептала:
— Миленький мой! Миленькие вы мои!
Ребенок в ней бился и жил. А она проносила его над огнем и железом, над ухающими механизмами, благословляла весь белый свет.
Я стою у газопровода в сахалинских болотах, среди тонких свистящих трав. Смотрю на трубу и думаю. Как везли ее на открытой платформе по зимней необъятной России. А потом на барже через Татарский пролив к Сахалину. Вездеход протащил ее по мхам и хвощам. И врезали ее в газопровод, и она под дождями, метелями, радугами звенит чуть слышными голосами.
И вот мы на Курилах, в бамбуковых зарослях острова Кунашир. Прямо с аэродрома мчимся, стоя в кузове грузовика. Она схватилась рукой за кабину. Платье ее пузырилось, она ловила его, а оно вырывалось. Навстречу нам зелеными вспышками проносились огромные курильские бабочки-махаоны. Остановились мы на тоне рыбаков, где под навесом золотились их молодые бородатые лица и вялилась рыба. Океан подымал длинный прозрачно-стеклянный рулон волны, с грохотом кидал его на песок. Раскатывал, обращая в шипящую пену. Прилив тончайшими солнечными языками вылизывал побережье.
Рыбаки ушли на моторе, а мы с ней вдвоем остались на пустынном берегу. Она бродила по отмели, удаляясь. А я лежал, вдыхая сырость, глядя на бескрайний разлив океана.
И опять это во мне начиналось — то ли страданье, то ли тончайшая сладость, острейшее ощущение себя самого, только что пролетевшего сквозь рой разноцветных картин, наполненный ими, из них состоящий. Сквозь хрусталик врывается в меня вихрь жизни, рождая ощущенье меня самого и мира, моей неразрывной с ним связи. Кто я такой, живущий в этот миг на земле?
Я лежал в старом доте, на том месте, где когда-то неведомый мне японский солдат высунул в амбразуру раструб пулемета, поджидая русский десант. А теперь я касался головой и ногами растресканного бетона.
Наверное, прошло немалое время, потому что она снова подошла ко мне и протянула осколок какой-то вазы. На осколке, полустертое, еле виднелось изображение летящей птицы. Я положил голову на колени Людмилы и стал засыпать под шорох песка, гул воды, ее дыхания. Слышал сквозь сон, как она говорила:
— Спите… спите… Закройте глаза, вот так. И как будто не я говорю, а вам снится… Скоро кончится месяц, и нашей игре конец. Я не знаю, что будет дальше. Я вас люблю. Я бы хотела, чтобы мы не расставались. Но мне было бы страшно оказаться вам в тягость. Вы только взгляните, и я пойму. Но потом всегда буду помнить этот берег, вашу голову у себя на коленях, этот осколочек вазы. Того, что я увидела, пережила за этот короткий срок, хватит на целую жизнь. Все буду перебирать в памяти, пересматривать, как цветные нити. И мне, наверное, иногда будет больно… В вас столько для меня непонятного, но, может быть, я потом пойму. Если вы будете от меня далеко, я стану молить судьбу, чтобы вы себя сберегли. И всегда буду вас любить… Ну вот вы и спите, и хорошо, вы мой милый, любимый.
Я засыпал. Курилы распушили над нами синие зонтики гор. Нерпы смотрели на нас вишневыми глазами. Летела на кусочке фарфора полустертая птица.
На тоне, на самом берегу, ловил рыбу колхозный джаз-оркестр. Рыбаки захватили с собой свои трубы, барабаны и гитары. Ставили сети, солили и вялили рыбу и по временам играли, оглашая побережье медным воем и звоном; волны кидали им под ноги бутылки и фляги, выброшенные с проходящих японских судов.
Рыбаки приняли Людмилу с восхищением. Она повесила им на шеи по сухой золотистой рыбе. Сама держала в руке чешуйчатую, стального цвета рыбину и пела в нее, как в микрофон. А они, бородатые, чумазые, черные от солнца, радостно скалили белые зубы, лупили в барабаны и дули в медь, подхватывая хрипло припев популярной песенки.
Я сидел на перевернутой бочке, прислушиваясь к их музицированию. Играла труба. Океан шлепал прибоем. На веревках вялилась рыба. Молодой рыбак держал тяжелую, едва ли не якорную цепь, и на другом конце ее, вытянув тонкую струну ноги, прикованная, сидела галка, раскрыла переломанное крыло, остро мерцала крохотными зрачками. В них загорались и гасли маленькие черные солнца. Рыбак поддергивал ее на цепи, говорил мне: