Я сажусь. Кроме некоторой досады, я не чувствую ничего; лишь спустя некоторое время мне приходит в голову, что меня, собственно говоря, публично оскорбили. Особого волнения эта мысль у меня тоже не вызывает, поскольку известный опыт у меня в таких делах есть. Тем не менее я исподтишка оглядываю вагон: через широкий проход, у окна, сидит, погрузившись в газету, какая-то женщина; пассажиры, которые сидят дальше, скорее всего, вообще ничего не заметили; весь эпизод занял минуты две, не больше; кроме меня и моего инквизитора в таможенной форме — его коллеги занимаются с пассажирами в разных частях вагона, — никто не может знать, что между нами произошло.
А что, собственно, со мной может случиться? «Именем народа Франции мне отрубят голову на городской площади?» Паспорт, очевидно, мне должны вернуть, прежде чем мы пересечем австрийскую границу. С утратой трех тысяч шиллингов, увы, мне, наверное, придется смириться. Не могу сказать, что меня душат слезы, когда я об этом думаю. Факт, что мое отношение к деньгам вряд ли можно назвать пламенной страстью. И если, с одной стороны, это недостаток, то в данный момент я скорее ощущаю его преимущества. А в Вене у меня найдутся друзья, которые, если надо, с радостью меня выручат.
Но почему же все-таки я признался в наличии у меня всего одной тысячи шиллингов (что, кстати говоря, по всем признакам такой же проступок, как и попытка провезти все четыре тысячи)? Не знаю. Я долго, честно ломаю над этим голову, но ответа не нахожу. Не знаю. В таможеннике не было любви к ближнему, но ведь это нельзя считать веской причиной; да и где вы видели таможенников, которые бы относились с любовью к тем, кого досматривают? Почему, скажите, почему вы стреляли в тело, лежащее на земле? Почему я сразу не сознался, что у меня четыре тысячи? Не знаю. Я глубоко заглядываю к себе в душу. Поверьте, некоторый опыт самоанализа у меня есть. И — все равно не знаю.
Вынимаю журнал и вновь окунаюсь в умопомрачительный дневник Дали. Пытаюсь постичь тесную взаимосвязь между фекалиями и золотом, о которой пишет Дали, но, как я узнаю, наличие такой взаимосвязи доказывают и психоаналитики. На самом деле я этого тоже не понимаю, как ни ломаю голову; с другой стороны, чувства мои почему-то склонны принять — рациональной разгадке не поддающуюся — мысль о том, что да, эта связь существует. Кто увидит эту зависимость, эту тесную связь между фекалиями и золотом, именно увидит, не поймет, и с плодотворным торжествующим воплем с ней согласится, тот обязательно станет богатым, как стал богатым Дали. С другой стороны, очевидно, что подобное озарение от гениальности совсем не зависит; а может быть, две эти вещи взаимно исключают друг друга. Ну так вот: мне очень даже интересно, какие из действительно гениальных полотен Дали были вдохновлены, так сказать, его кристально чистым, рядом с грязью даже не лежавшим, гением и какие — его ненасытным кошельком, очень даже связанным с работой кишечного тракта и постоянно внимающим процессу опорожнения; факт, что, каким бы триумфальным ни представлял он свой путь к славе, жизнь его вряд ли была такой уж безоблачной, размышлял я.
Позади остались Комаром, Дьёр; время летит, а где мой паспорт? Я начинаю чувствовать себя не в своей тарелке, хотя беспокойство мое не так велико, как, наверное, рассчитывал компетентный товарищ — или товарищи. Наконец мой таможенник возвращается. Он идет торопливее, чем обычно, и выглядит мрачным. Он забирает у меня оставшуюся тысячу шиллингов, затем, вместо того чтобы вернуть мне паспорт, сообщает, что в Хедешхаломе мне придется сойти с поезда. Я удивленно и неловко протестую. Его это мало интересует. И об этом он прямо и говорит. Вместо «заявленной» тысячи шиллингов он нашел у меня четыре тысячи. Он очень сожалеет. В Хедешхаломе встречаемся у последнего вагона, сообщает он, но это уже, по всей видимости, приказ. И с этим он исчезает.
Какое-то время я сидел, не в силах пошевелиться. Более точное выражение: будто меня обухом по голове ударили. Потом быстро вскочил, чувствуя, как во мне пылает гнев, пылает агрессивность, этот животворный огонь бытия. Выхватив из багажной сетки — едва не вместе с сеткой — свою дорожную сумку, я, словно танк, двигаюсь по вагонам, направляясь к последнему. В самом последнем купе, за закрытой стеклянной дверью сидят люди в сером. По всей видимости, им весело. Я сразу замечаю среди них своего таможенника. Коротко постучав, я рывком открываю дверь. Они смолкают, глядя на меня с нескрываемым отвращением; эти взгляды болезненно ранят мое чувствительное сердце. Как человек искусства, я куда больше люблю аплодисменты, чем неприязнь. Но, Господи Боже мой, что делать: на сей раз мне досталась не самая лучшая роль. Еще одно мое слабое место: во враждебной среде я совершенно неспособен спокойно и связно высказывать свои доводы; к тому же, если я возбужден и готов кричать, у меня на какое-то время вообще пропадает голос. Я опять сбивчиво лепечу про важные встречи в Вене; это их не интересует, повторяет мой таможенник; я предлагаю ему вернуть мне паспорт и тысячу шиллингов, три тысячи пусть остаются у них как залог, ведь завтра — об этом свидетельствует и заранее купленный обратный билет — я возвращаюсь вечерним поездом в Будапешт, и тогда можно будет все уладить; что касается трех тысяч, с улыбкой (хотя и совсем не ласковой) отвечает мой таможенник, то с ними мне в любом случае придется расстаться, поскольку они конфискованы, то же самое относится к оставшейся тысяче шиллингов и паспорту — и он еще раз монотонно излагает, какая разница обнаружилась между суммой, мною заявленной, и суммой, им обнаруженной. Мне не приходит в голову ничего лучшего, как поздравить его с великолепным уловом: еще бы, ему удалось отобрать у меня мои четыре тысячи шиллингов, как будто мы не знаем, как другие люди, более умные, сплавляют за рубеж миллионы. Если у вас будет информация о таком случае, не забудьте сообщить, сухо говорит мой таможенник, а пока не стоит кивать на других: ведь это не у других, а у меня обнаружено было на три тысячи больше «заявленной» суммы. Ответ убедительный, ничего не скажешь. Я чувствую, этим я наполнил чашу их терпения до краев, не оставив себе никакого резерва. Хлопнув дверью купе, я выхожу в последний тамбур последнего вагона и жду: скорее бы Хедешхалом.
Хедешхалом! Символ минувших десятилетий: In hoc signo vinces[10] — при выезде; и — «Оставь надежду, всяк сюда сходящий», «Труд — дело чести, доблести и геройства», «Труд освобождает человека» — лозунги при въезде. Но как реальность, как населенный пункт, как железнодорожная станция — просто пыльная, зачуханная дыра. Я уныло тороплюсь следом за серыми униформами. Затем сижу в голом зале с белеными стенами, дальнюю часть которого вдоль и поперек разделяют какие-то барьеры непонятного для меня назначения. Я тут не один: вместе со мной с поезда сняли еще одного пассажира: это крупный мужчина неопределенного возраста, с большим животом, тоскливо вываливающимся на колени между поясным ремнем и вздернувшимся пуловером; серая рубашка, серая куртка, серые брюки, разжиревшее, без особых примет лицо, запотевшие очки, за которыми ничего не видно, тем более — взгляда. Когда на него составляют протокол, я слышу, как на вопрос о профессии он дает какой-то невнятный ответ: «заведующий отделом». Он сопит, вздыхает, откашливается, иногда очки его косятся на меня, он явно пытается поймать мой взгляд: все напрасно, я не обращаю на него внимания, не считаю его товарищем по несчастью, не желаю признавать общность судьбы, на его историю мне глубоко наплевать. Весьма сожалею. Нет во мне любви к ближнему. При всем том я не могу не видеть, как подобострастен он к начальству, с какой готовностью подписывает все, что перед ним кладут. Его вызывают, он уходит, через некоторое время возвращается. Дверь он оставляет открытой. В нетопленом помещении гуляют ледяные сквозняки; в раскрытую дверь врывается туча бензиновой вони: рядом, на путях, елозит туда-сюда маневровый дизельный тепловозик. Я прошу соседа закрыть дверь. Он закрывает, но не на защелку, и сквозняк снова распахивает ее. Ногой я как раз достаю до двери — и с треском захлопываю. Не очень изысканно, согласен; но что-то вокруг я не замечаю слишком уж много изысканности. Вижу, завотделом обиделся на меня. Моя грубость, пожалуй, может бросить неблагоприятный свет и на него, и он спешить отделить себя от меня. Что случилось, то случилось, дергаться теперь ни к чему, говорит он с упреком. Я отвечаю, что и не думаю дергаться, однако наказание вряд ли включает в себя необходимость сидеть на сквозняке и дышать бензиновой гарью.
Я опять погружаюсь в дневник Дали. Меня интригует его отношение к Ницше. Я давно обратил внимание на этот странный феномен — особое внимание испанцев в германцам. Учеником Ницше был и Ортега; а Унамуно вполне мог бы претендовать на звание самого скучного из ницшеанцев. «Ницше был таким слизняком и ничтожеством, что в конце концов сошел с ума; а ведь в этом мире одна лишь вещь стоит чего-то — оставаться нормальным!» Эта фраза Дали возмущает меня до глубины души. Неужто этот человек не способен понять, что безумие было самым честным и самым последовательным поступком Ницше? И что анальная золотая диарея никогда не лилась бы неудержимым потоком в раскрытый кошелек Дали, будь Ницше столь же «нормален», то есть трезв и расчетлив, как он? В конце концов, кто-то должен пойти на крест за мораль, чтобы другие потом могли торговать ею за хорошие денежки…