Гитарист снова стал звать маму. Я прервал это пение, предложив ему проиграть два своих аккорда — или, если ему так угодно, индо-логреенский «рага», но без слов, — я же под этот аккомпанемент брался сымпровизировать свою партию. И вот уже Жиф написал на классной доске свою таинственную фразу, снова появился черный кадр, за ним — солнце с маленькими черными сперматозоидами, барахтавшимися на экране. Сейчас камера выхватывает птицу в полете, и самых элементарных знаний из орнитологии достаточно, чтобы опознать ее, — мы видим грациозное движение небрежно рассекающего воздух крыла (ничего общего с тем, как я представлял себе полет птиц), — потом деревья, и мы тут же замечаем, что это уже не безликая, древесно-хлорофилловая масса. А вот и кровать: конечно же, бабушкина тяжелая, массивная кровать с резными стойками, как та, что привозит к свадьбе в свой приземистый дом с крашенными известью стенами и соломенной крышей Син Торнтон для своей невесты Мэри Кейт Данахер. Жиф был прав — эта кровать создана для зачатия, и она же, очевидно, услышала последний вздох его бабушки, в общем, это было ложе жизни и смерти, ложе любви, вот и сейчас на него взошли скрытые за кисейным пологом любовники. Подходят музыканты, и начинается пантомима. Я прижимаю скрипку к груди так, что перехватывает дыхание, и импровизирую, следя за движением чужого смычка на экране. Иногда плавно взмахивающие руками полуобнаженные танцовщицы, увенчанные цветами, заслоняют кровать. Становится досадно. Хочется, чтобы камера подошла ближе, и можно было рассмотреть отдельные детали, но и так отчетливо видно, что Жиф не снял очков, на стеклах играет солнечный луч. Теперь молодая женщина находится сверху, она сидит, подвернув под себя ноги, тело слегка раскачивается, как будто под ней подвижное сидение, как в гонках на каноэ. Волосы закрывают ей лицо, и невозможно разглядеть, красива ли она, но поверим на слово Жифу. Грудь ее тоже скрыта под волосами, это просто бесит тебя, достаточно, чтобы она немного откинула голову назад, но не успел ты подумать об этом, как она отвела прядь рукой, что отнюдь не улучшило обзор, однако неприятное ощущение, какое-то смутное подозрение овладевает тобой, тебе кажется, что ты узнал этот жест, и ты быстро перебираешь все возможные кандидатуры: скажи мне, Тео, это же не ты? Мне хочется удостовериться в этом — и потому, Жиф, не хочу ничего тебе навязывать, ведь ты режиссер, но почему бы тебе не дать здесь крупный план или наезд, хотя, конечно, этот долгий фиксированный план дает тебе возможность, включив камеру, быстро занять свое место перед объективом — и какое место, Жиф, — да разве не пристало настоящему революционеру твоей закалки позаботиться иногда и о других, однако, не подумай, что я тебя критикую, но ты отвел себе отличную роль, обошелся без дублера, вот как сейчас, когда ты жадно мнешь груди своей красотки, своя рубашка ближе к телу, и все же разве такая уж дерзость выпрашивать крохи с этого пира любви, ни на что не претендуя, просто смотреть, как в истории про беднягу, которого трактирщик потащил в суд за то, что тот кормился ароматами с его кухни, но, по счастью, нищему попался справедливый судья, да такой, что потом его канонизировали в назидание всему судейскому племени, и это был св. Ив, и знаешь, как он поступил с жалобщиком? Он подбросил в воздух монету, которую трактирщик требовал в возмещение своих убытков, а когда та ударилась о камни, произнес свой приговор: с тобой расплатились звоном монеты за запах твоей стряпни, — вот как творил суд в Бретани твой святой покровитель, и не забудь о втором своем заступнике Святом Георгии, который разит змея сомнений, так и ты воздай нам по заслугам, мы имеем право знать правду, покажи нам неприкрашенную реальность: Тео или не Тео? Ее тайна или нет?
Я так и не узнал, что Жиф написал на доске. Может быть, похвалу красоте или поэму, или размышление об искусстве, или окончательный ответ на вопрос о смысле жизни. А может быть, и имя героини. Как бы то ни было, я кивнул ему в ответ, и нечего было к этому возвращаться. Да оно и к лучшему, так как вернуться к тому же самому теперь было бы очень непросто. В тот момент, когда мимолетной картинкой запечатлелся на натянутой простыне профиль любовницы, которая откинула голову, подставляя всю себя солнцу, когда настало время узнать всю правду, я сунул смычок в бобину с кинолентой, подобно тому как мы подносим палец ко рту, чтобы призвать к тишине, и, как по волшебству, она остановилась. В кино больше всего удручает, что оно всегда в движении, что оно не способно противостоять неотвратимому бегу времени, агонии вещей, не способно предложить ничего взамен угасанию, кадр за кадром, жизненных сил, а если героиней была Тео, то тем более стоило прерваться на минуту, рассмотреть все не спеша. Оставалось только подойти поближе, выставив вперед руку и стараясь не заслонить своей тенью экран: если это твоя тайна, все произойдет совсем скоро, Тео.
Скоро все и произошло: в центре кадра появилась черная точка, которая быстро расплывалась, как чернильное пятно по промокашке, разъедая пленку, покрывая сахарной глазурью обнаженные тела, а следом за ними — профиль женщины и ее волосы, накрывая все изображение, размывая его, так что под ним обнажался белый экран, а над проектором в это время поднималась тонкая струйка дыма. Я поспешно выдернул смычок, но было уже поздно разгадывать тайну героини. И наперстка хватило бы, чтобы собрать пепел, который летал по хлеву. Гитарист, закрыв глаза, стучал ногой о земляной пол, отбивая такт, лицо его застилал сигаретный дым, который струился у него между пальцами, он был слишком далеко, и его не заботили разрушения, причиненные остановкой фильма. Он воспользовался моим самоустранением и снова затянул песню, в которой звал маму, отгородившись от всего своими гастрономическими причудами, равнодушный к дурманящим голову вопросам любви, ответы на которые искали в двух шагах от него, на залитой светом белой простыне. Пора было уходить.
Я положил волшебные очки на видное место на кухонном столе. Они не открыли мне ничего нового, о чем бы я не догадывался сам. Разве только то, что одна и та же оправа, надевая которую я бледнел от ужаса и мне хотелось провалиться сквозь землю, та же самая оправа на носу у Жифа не отпугивала в ответственный момент девиц. В остальном же очки ни на йоту не прибавляли ясности. Возле кошачьей миски валялся карандаш, я взял его и размашистым почерком написал поперек листа: «Жиф, твой фильм великолепен», — и это не было вежливой отпиской; положа руку на сердце, я не смог бы назвать другой фильм, который произвел бы на меня столь сильное впечатление. Не стоило и голову ломать, перебирая свои лучшие кинематографические воспоминания — а в кино я тогда ходил каждую неделю — я мог сказать, что фильм «Гробница моей бабушки» был самым прекрасным, самым насыщенным, подлинным, волнующим, самым драматичным и интригующим, самым забавным (разумеется, если иметь в виду поворот судьбы) из всего, что я видел до сих пор. Да к тому же и самым эфемерным. Не следовало больше тянуть с отъездом. С верхнего этажа, из комнаты, где совещались Парадокс и Экивок, раздались какие-то звуки, я потихоньку убрал скрипку в футляр и закрыл за собой обе створки двери как раз в тот момент, когда голос Жифа осведомился, что за странный запах наполняет чердак.
Чтобы шум мотора не привлекал внимания, я довел свой Велосолекс до поворота дороги, подавляя в себе желание повернуть назад, что казалось все более невероятным по мере того, как я отдалялся от дома. Все-таки совесть у меня была нечиста, хотя Жиф и сам стремился к этому: он мечтал о фильме-антифильме, о фильме — отрицании фильма, и он получил его, даже в еще более радикальном варианте: у него был фильм-больше-уже-не-фильм. Устроенное мной аутодафе стало апофеозом его эстетических воззрений, идеальным революционным актом и, вероятно, последним свидетельством о монго-аустенистском искусстве.
Стемнело, и луна, засев в засаде за густой завесой облаков, разливала чернильный свет на окрестные поля, вынуждая меня завести мотор, чтобы осветить себе путь. Операция выполнялась по всем классическим канонам, что отличает истинного профессионала. Вы бежите рядом со стрекочущей машиной, и когда мотор заводится, заскакиваете на треугольное седло. До сегодняшнего дня этот акробатический номер давался мне без труда. На сей же раз то ли из-за поспешного бегства, отъезда под покровом ночи, то ли из-за страха, что вот сейчас меня окликнут и потребуют объяснений по поводу новой версии Жанны, Иветты или Тео в огне, но переднее колесо вдруг вывернулось, велосипед резко затормозил, и я перелетел через руль. До самого приземления я ждал, что мой мозг, воспользовавшись полетом, прокрутит в ускоренном темпе весь фильм моей жизни в извлечениях — все ее яркие моменты. А я бы тогда узнал, какие ее эпизоды оставили самый глубокий след: не те, что я выбрал сам — смерть отца, траур, Фраслен, утопленница и другие мои невзгоды, — мне открылась бы ускользнувшая от меня деталь, которая повлияла на ход моей жизни, как камешек, что преграждает дорогу ручью у его истоков, и в результате Луара впадает в Атлантический океан, а не в Средиземное море. Но, очевидно, в моей жизни не произошло ничего значительного, о чем бы я ни знал, или ничего существенного, или не было желания снова пережить пережитое, а может быть, мой мозг работал на холостых оборотах. Но только со мной случился приступ амнезии, и этот ночной полет не принес ничего; и я коснулся земли, вернее, воды, потому что в канаве, куда я свалился, стояла дождевая вода и не пересыхала в ней, верно, никогда, кроме, разве что, засушливых лет, но на мое счастье нынешний год был не из таких, и оттого мое возвращение на землю было почти мягким.