Корнеев только плечами пожал: дескать, вздернуть так вздернуть.
— А лесок, — продолжал и голосом не дрогнув, — куда, как понимаю, нынче перебираться готовитесь, он для крупного миномета и через болота досягаем…
— А ну, встать, гадина! — чуть ли не по-бабьи закричал Зотов и пистолет из кобуры вон.
Кондрашов его тихо за руку придержал: не время, мол, и так никуда не денется, да и прав он, в настоящие леса уходить надо, укрупняться, оружием добрым обзаводиться. Это он ему на ухо нашептал, пока деревенские гомонили подозрительно.
Староста меж тем встал, но не по приказу Зотова, но Зотову в глаза глядючи, отчитывался за деревню: мука кончилась, картошка на исходе, если скот порежем, до осени не прожить, в том смысле, что деревня далее отряд не потянет, а до осени сколько немецких обозов ждать…
Зотов, пистолета в кобуру не опуская, прохрипел изумленно:
— Так ты что ж, может, сдаться нам посоветуешь или по домишкам расползтись?…
— Советов я не даю, — спокойно отвечал Корнеев, — ваше дело военное, вам и решать. Только крупное войсковое соединение в наших местах, где и хлеб негде толком сеять… Не продержаться вам здесь… Да и сами это знаете, если по правде воевать готовитесь, а не отсиживаться за бабьими спинами.
От наглости немецкого холуя даже Кондрашову не по себе стало. Может, верно — шлепнуть гада? Только ведь другого поставят, и каков тот будет, кто знает. Корнеев, когда б хотел, давно карателей навел бы на заболотные деревни. Отчего-то ему невыгодно. Нашим-вашим крутит, и так покамест не во вред отряду.
Зотов же от корнеевской выходки совсем растерялся. Ростом он на голову ниже Кондрашова, а стояли-то рядом, задрал головенку, глазами синющими вопрошает, дескать, и такое стерпим или как?
Кондрашов, о своем законном командирстве как бы припомнив, шагнул ступенькой ниже, с политруком сравнявшись, глянул грозным прищуром на старосту, ткнул пальцем в его сторону:
— Будем считать, что я твоей подлости не слышал, и вот тебе мой приказ: за два дня провести полную и сплошную ревизию всего продовольствия в деревне, вплоть до последнего цыпленка и последней луковицы, а когда ты это мне предоставишь, тогда решать будем… другие дела всякие, какие положено. А узнаю, что вредную агитацию ведешь, собственноручно… Понял? Что?!
Староста головой мотал и усмехался криворото.
— Так тебе мой приказ не приказ?
— Почему же, — отвечал, в глаза Кондрашову не глядя. — Приказ понятен, только в двух днях нужды нет.
Полез рукой в карман пиджака, достал какие-то бумажки и пошел будто к Кондрашову, но остановился у крыльца, к командирам спиной, лицом к толпе.
— Люди, — сказал негромко, но четко, — вам на меня обижаться не положено, если в моих списках найдется, чего кое-кто из вас от всего мира напрозапас прятал, потому что нынче то самое время, когда все прозапасы надо честно перед миром выкладывать и делить по нужде и справедливости.
— Ну ж, сука немецкая! — возмутился кто-то из мужиков. — А я-то гадал, чего это он ко мне на чаи напрашивается, а он вынюхивал, чего в погребе ныкаю!
Это командиры говорящего не просекли, староста же отвечал тут же:
— Не тебе, Еремин, на меня обижаться, где были бы твои поросята в прошлый обоз, если б я их нужной травой не опоил, чтоб не хрюкали с подполу.
Кузьма Еремин, отец семейства в восемь голов, не скрываясь более за плечами других мужиков, высунулся и, тыча пальцем в Кондрашова, отвечал злобно:
— Не знаю, где были бы, знаю, где есть. Во брюхах они, крохи, партизанских, травы твоей только для немцев хватило, а партизан они, вишь ли, за своих приняли, расхрюкались…
И тут разом — и деревенские, и отрядники — хохот на все заболотье. Даже жена ереминская, что воем выла, когда партизанские снабженцы поросят из-под полу вытаскивали, даже она, впалый живот руками охватив, хохотала через слезы.
Очень вовремя такой эпизод случился, подобрел народ, и отрядники, что строем позади деревенских стояли чуть поодаль, с народом сошлись и частью перемешались даже — свои же все, если по большому счету, зиму вместе зимовали, друг друга не обижая и не объедая, а по хозяйству какие дела, так вообще все сообща, будто семьями едиными.
Тогда только староста Корнеев к Кондрашову обернулся и передал в руки бумажки, а на бумажки глянув, командир лишь хмыкнул про себя удивленно: почерк! Давно подозревал, что не из простых этот Корнеев. Рожа породистая, если приглядеться, чисто дворянская, специально не бреется, подставник немецкий, и одевается по-вахлачьи: зимой полушубок рваный и нечистый, а как по теплу — пиджак кривоплечий, брюки мятые. И только руки — не зря по карманам прячет, — белые руки, что зимой, что летом, ни тебе ссадин, ни мозолей. А теперь этот почерк, буковка к буковке, с наклоном непривычным. А документ! Разграфлен, и в каждой графе все понятно, что к чему. А еще понятно с первого же взгляду, и листать бумаги нужды нет — худо дело.
Двумя неделями раньше по первому весеннему теплу, хотя снег в лесах не сошел и даже не почернел толком, все из отряда и деревенские частично, кто мало-мальски к топору приучен, отправлены были на поправку землянок, избушек полуподземных да блиндажей однонакатных. Как думалось-то — месячишко проторчать в лесу, а тем временем связаться с настоящими, так про себя говорил Кондрашов, с настоящими партизанами, сдать свой отряд под большую команду и воевать, наконец, как положено. В тылах ли, к фронтам прорываться — это уж как приказано будет.
Из корнеевского доклада же следовало, что нет, месяц не просидеть. Взрослые начнут пухнуть, а дети помирать. Умри хоть одно дите — то уже и не советская власть совсем. На вторую деревню заболотья тоже надежды нет. Был недавно, видел. Худо. Там еще и с порядком разбираться надо, без командирского присмотра разболтался народец, ни один из партизан перед Кондрашовым и не встал, как положено перед командиром, всяк руку сувал для здоровканья, а то и обниматься лез, перегарчиком подыхивая. Старосту тамошнего запугали, зашикали, лишний раз нос на улицу не высунет. С точки зрения порядка от него никакого проку. Мальчишки-полицаи партизанами себя возомнили, на своих же односельчан чуть что — винтовку навскид, дескать, мы воевать готовимся, а вы тут такие-сякие перед фашистами шапки вон… А у самих пауки на рукавах… Бардак!
Пока Кондрашов все это невеселье сквозь душу пропускал, политрук, момент ухватив, политическую речугу закатил про то, как под Москвой немцам сперва по мордасам, а после и по задам, то есть под зад, как всяким оккупантам положено, что нынешним летом не иначе как решающий поворот будет всему делу, а что тут некоторые подшептывают, почему наших самолетов в небе не видать, так немецких над заболотьем тоже не шибко часто видим, потому что в других местах решающие сражения происходят, потому заболотскому домоседству скоро конец, добивать фрицев общим напрягом придется, и кто есть сознательный, тот нынче же без всякой мобилизации сам запишется в отряд, а кто, как Еремин, большую семью держит, тот пока в резерве, то есть мы с пониманием…
По толпе снова галдеж, но тут подскакал на бывшей колхозной лошаденке один из зотовских энкавэдэшников, со стремян прямо к крыльцу, Зотова за рукав и что-то нашептал торопливо.
— Закрываем собрание, — зашептал Зотов Кондрашову. — Охотники наши на партизан вышли, разговор нужен.
Кондрашов поднял руку, тишины дождался:
— Внимание, товарищи колхозники! Похоже, мы уже сегодня решим, как дальше жить и сражаться за освобождение нашей Советской Родины от немецких оккупантов. А на теперь все свободны, и кому надо подумать и какое решение принять, пусть поторопится. Все, товарищи!
Вечером собрались втроем: Кондрашов, Зотов и капитан Никитин. Никитин — пехота. Пехоту свою порастеряв, до Заболотья допятился аж из-под Бреста. Обстрелянный — не то слово! Невезучий. Хотя как посмотреть. Уже почти из болот вылезли, когда получил капитан узорчатый осколок в ягодицу. Узорчатый — это потом, когда Зинаида выковыряла, — звездочка четырехугольная, или тот самый фашистский знак, только перекрученный слегка. Мина ухнула как раз промеж Кондрашовым и капитаном. Поднялись-то враз, только капитан дальше бежал нараскоряку, задрав голову, а глаза безумные, и рот раскрыт… Может, и вопил даже, только никто слышать не мог. Если б пуля, когда б ничего не повредив, просто глубже вошла, жить можно. Но этот узорчатый, он же при каждом шаге-движении то одним углом впивался, то другим… От боли, знать, капитан и припустил так, что Кондрашов его из виду потерял, но в какой-то миг успел заметить, однако ж, рваную дырку в шинели.
Когда немцы отстали наконец, уже в том самом лесу, где потом и прижились, все вповалку, и только капитан посредь торчком… Стоит и качается. А когда кто-то крикнул, отдыхай, мол, ушли, жить будем, он, будто ноги деревянные, заковылял прочь, и потом его долго никто не видел. Да и забыли просто, не до него было.