Потом Иван Сергеич вспомнил капитана Передеру. Они вместе бежали из лагеря, из-под Ломжи. Неполных семнадцать суток пробыли они в плену. И вместе рванули в лес, и добыли в бою винтовки, и прошли с окружениями за три недели четыреста с гаком километров. И когда Иван Сергеич истер себе в кровь ногу, Передера его под локоть вел и рассказывал анекдоты из цыганской жизни.
По книжкам и кинокартинам получается, что всегда солдат командира вытаскивает, а тут как раз было наоборот…
При прощании сказал Передера: «А все же эти немцы, в смысле человечества, нашим не ровня».
Это он точно сказал. После всего, что повидал Иван Сергеич в лагере, и в окружении, и в обороне, и потом, когда шел обратной дорогой до самой Германии, — он много доказательств имеет.
Но конечно, когда капитан говорил «наши», он не таких, как Судов, имел в виду…
Черт с ним, с Судовым. Ведь есть же, скажем, Петя Неустроев, который специально ездил в область за лекарством для Ани. За бутадионом. Есть Витька, есть Славка…
Аня умирала, а он, Иван Сергеич, совершенно ничего не умел для нее сделать. Придет с работы, положит ее голову на колени и укачивает, как Людочку. Сказки ей рассказывает, разные книжки, которые еще в школе читал. Например, фантастику Толстого про одного инженера, который аппарат придумал трубы резать лучом. И она все слушала, и улыбалась, и просила: «Ну, хватит, иди, Людочку спать уложи и вели Сереже, чтоб не шлендрал допоздна».
Но он не мог ее оставить, так и сидел без пользы. А детей соседки кормили — один день одна, другой — другая. Потом Славка — вот этот самый, который руки ему сегодня крутил, — устроил их через горком в пионерский лагерь Шахтостроя. Это было исключительно трудно — записать их в чужой лагерь, но в свой, химкомбинатовский, совсем возможности не было. Из-за карантина.
Последние дни, когда Аню уже в больницу забрали, Иван Сергеич взял отпуск за свой счет. Но он уже сильно поиздержался, и никакого своего счету не было. Тогда ребята скинулись по пять — десять рублей, и еще сколько-то выдали в постройкоме.
Это он, правда, только сейчас узнал. И то все отказываются, — просто неизвестно, кому долги отдавать.
Но разве же в этих деньгах его долги? Совсем же в другом его долги! И отдавать надо будет долго… Все дни, включая воскресенье, и то не расплатишься…
По лестнице вскарабкался Неустроев. Осторожно тронул Ивана Сергеича за ногу и протянул белую бутылку.
— Я, Ваня, подумал: наверно, тебе кефир будет лучше? А то поменяемся, я и молочко взял…
— Кефир лучше, — сказал Мирненко. — Кефир, конечно, лучше.
— Ты не журись, — попросил Петя. — Мы все пойдем в милицию, мы скажем… А ты, Ваня, вечером к нам приходи. У меня с праздника бутылка польской зажата. Выборовой. Она получше кефира…
Добре. Они обязательно выпьют эту польскую водку. Только другим разом. Сегодня Иван Сергеич не сможет, сегодня суббота.
К нему по субботам собирается много народу. Соседи со всего подъезда приходят со своими стульями. Смотреть по телевизору «Голубой огонек». И только в первом часу ночи все расходятся, жалуясь, что «Огонек» на этот раз был совсем слабоватый. Вот под тот Новый год, под позапрошлый, правда, было еще ничего…
Завтра Мирненко вставать рано. В полшестого ему уже надо ехать в Кузино, к Сережке в интернат. Но все равно он всех пускает и сам даже зазывает каждый раз. Потому что помнит их доброту к Ане и детям…
А сам он почти никогда телевизор не смотрит. Слишком короткая наша жизнь, можно не успеть все обдумать и сделать, что положено человеку.
1964
Это было давно, пять лет назад. В Крыму, в санатории «Голубой залив». Во время прогулки меня остановил какой-то мордатый дядя в пижаме:
— Вы Ю. Сажин из редакции?
Я, конечно, надулся от удовольствия: незнакомый человек, за тысячу триста километров от нашей области — и вот знает! Истинный талант, он всегда пробьет дорогу. И все такое прочее.
Я был тогда щенок, но не такой уж дурак. Поэтому я и удивился: совершенно не с чего мне было быть знаменитым. Я понимаю, наш очеркист Ан. Горский или фельетонист Ст. Распутин! Но я тогда печатал главным образом заметки, которые в редакции звались «информашками» и даже не всегда подписывались.
Я, правда, сочинил большущий, на целую полосу, очерк: «Солнце в капле». О совхозе коммунистического труда, занявшем первое место. Но редактор Петр Лукич Алухов почти насмерть забодал его.
— Слишком художественно, — сказал он брезгливо. «Художественно» — это у него было ругательное слово. А высшая похвала была: «В струю».
Алухов был отнюдь не Михаил Кольцов и вообще не газетчик (он раньше заведовал сельхозотделом обкома, но область завалилась с животноводством, и его перевели). Во всяком случае, в тот момент все решал он.
Петр Лукич порезал очерк, написал концовку. Что-то такое: «Труженики совхоза своим самоотверженным трудом вносят свой вклад…» Я прямо застонал от этих «тружеников», которые «своим трудом», но тот сказал:
— Ничего, ничего, товарищ Сажин, каши маслом не испортишь.
Потом он дал новый заголовок: «Так поступают комсомольцы» — и начертал: «В набор. П. Ал.». Бездарный чурбан, прославившийся среди газетчиков тем, что написал передовую, начинавшуюся со слова «Однако»!
Видит бог, я хотел благородно снять свою подпись или поставить псевдоним. Какой-нибудь саркастический, например «Н. Шаблонов». Но потом стало жалко: все-таки первое крупное полотно!
Ничего. Не страшно. Когда придет слава и начнется настоящее, я, в крайнем случае, поступлю, как Некрасов, который, как известно, повсюду скупал и уничтожал свой первый сборник «Мечты и звуки». Кстати сказать, тоже неудачный.
Утром соседка Лидочка, всегда презиравшая меня за толсто завязанный галстук и китайские штаны, вдруг сказала с почтением:
— Вот, Юра, как вас напечатали, прямо на первой странице. — И посмотрела на меня долгим взглядом. Я немедля вознесся.
Многосемейный слесарь Потапов шепотом спросил:
— А сколько тебе заплатят за эту заметку? Рублей сто, а?
Я холодно ответил, что деньги в таком деле значения не имеют, а вообще за очерк должны заплатить рублей четыреста.
— Ой-ой-ой, — сказал Потапов задумчиво. — Мне полмесяца трубить.
Ну да, он свои семь часов отработал — и все. А я даже ночью просыпаюсь и думаю: как будет лучше — «ее хитровато прищуренные глаза» или «ее прищуренные, с лукавинкой». Муки слова! Вам этого не понять, товарищ Потапов. И Алухову тоже не понять, хотя он и обязан понимать такие вещи!
Потом меня встретил Вова Сатин (мой бывший одноклассник) и радостно засмеялся:
— Ну и баланду ты развел! Коровы ритмично помахивают хвостами!
И я сгорал со стыда, хотя еще вчера это «ритмичное помахивание» казалось мне находкой. Так сказать, «своим видением».
На редакционной летучке Ст. Распутин кисло сказал:
— Ну вот, у нас прорезался еще один певец светлых сторон.
Но я был не только певец! Я был, как мне представлялось, и носитель новых веяний, свежих мыслей (которые, впрочем, сводились к тому, чтобы не писать больше «встав на предмайскую трудовую вахту» и «с небывалым трудовым подъемом», а писать это как-нибудь иначе).
Это был, как я теперь понимаю, мой единственный вклад в настоящую борьбу не на жизнь, а на смерть, которую вели наши редакционные против Алухова, борьбу вплоть до полной победы. (В прошлом году его сняли и понизили: перевели руководить областным радио и телевидением.)
Я был бунтующий и непонятный, но тем не менее жизнь моя была легкая и развеселая. От отдела информации я ездил на разные торжества: по случаю пуска, выпуска, запуска, задувки, вступления в строй, награждения, сколько-то летия и так далее.
Разрезали ленточки, вручали ошалевшим от жары юбилярам адреса, включали турбины… Потом пили и ели за счет директорского фонда, или не знаю там чего. И меня приглашали за тот стол, где пировало начальство, и настроение у всех было благодушное и праздничное. Мне очень нравилось вращаться…
Где-то в недрах редакции терпеливые люди из отдела писем (я долго путал, как там кого зовут), пригорюнясь, слушали бесконечные рассказы о бедах, о проектах, сулящих миллионы, о вдовьих обидах и изобретениях. Потом они докапывались до чего-то, кого-то трясли, кого-то доводили до тюрьмы или вызволяли из нее. Это был, конечно, благородный труд, но, согласитесь, не творческий.
Иногда я напрашивался на производственные задания. Это было сущее блаженство — сказать замордованной сводками сельской телефонистке: «Соедините-ка вне очереди, это корреспондент». Двадцатитрехлетнему человеку в китайских брюках (ценой в пятьдесят рублей старыми деньгами) было сладко заставить зычного, державной осанки директора бросить все дела. Директор вызывал для меня все заводское начальство и говорил: «Подберите товарищу все цифры по валу и номенклатуре». Но цифры мне не требовались, мне нужны были новаторы, передовики, и директор, беззвучно проклиная меня, звонил в завком: