Стадо дрожащих овец теснилось на цементированном, обрамленном желобами дворе; за стадом присматривал молодой человек с физиономией настолько жизнерадостной и румяной, что мне сразу вспомнились назидательные рассказы Альбера о юном мяснике, спасенном от неврастении. Двор был лишь подступом к просторному сараю с залитым кровью каменным полом, где приносились в жертву томящиеся в ожидании овцы, и делалось это с поразительной виртуозностью, в которой было что-то от кошмарного сна. Насвистывая веселый мотивчик, словно желая продемонстрировать миру свое вновь обретенное психическое здоровье, беззаботный подручный мясника вытаскивал из стада овцу и волок ее за ухо к порогу сарая, где наш философ в длинном запятнанном фартуке хватал ее, поднимал как перышко в воздух и с ласковой непреклонностью укладывал на некое подобие прилавка, где с молниеносной быстротой перерезал ей горло. Ни малейшего сопротивления со стороны жертвы, только короткое блеяние, тут же заглушаемое клокотанием хлещущей крови, и вот уже ее бренные останки в руках второго подручного, раздельщика туш, а убийца возвращается за следующей овцой, поднимает, несет и режет ее с монотонной точностью машины. Стадо во дворе, как по мановению волшебной палочки, тает на глазах.
Лицо Альбера хранило полнейшую невозмутимость, равнодушие к окружающему, к кровавой пестроте пятен, которыми он был весь заляпан от резиновых сапог до толстых, обхватом с мою талию, рук. Он убивал так же спокойно и просто, как разделывал у себя в лавке мясо или вскапывал в огороде грядки, убивал, озабоченный лишь точностью и эффективностью своих движений, убивал сосредоточенно и молчаливо, время от времени бросая короткие приказы своим помощникам, требуя подать ему другой нож, целая коллекция которых сверкала на специальной подставке, точно рыцарские доспехи, — словом, священнодействовал, как великий хирург. Хоть я в этом и не слишком был искушен, думаю, он был достоин такого сравнения: пи малейшего раскаяния, по и ни малейшей жестокости по отношению к овцам, державшимся с образцовой покорностью. Только насвистывание помощника нарушало суровую торжественность церемониала. Золотистые мухи вились над еще живыми овцами и над кучей шкур, сваленных в углу двора; куча росла по мере продолжения убийства. Я стоял как загипнотизированный, всо медленно кружилось передо мной. Мне казалось, что запах крови и навязчивость, с какой она лезла в глаза, ударяли мне в голову, пьянили меня, и это непостижимое хмельное чувство побороло мой страх, но испытывал ли я в самом деле страх? А ведь я обожал животных, и я терял сознание при виде собственной крови… Сердце мое билось быстрее обычного, ноги дрожали, почти так же как ноги овец, но я не мог оторвать глаз от ножа, от того завораживающего удара, с каким он взрезал пушистые шеи, от потока крови, который, дымясь, бежал по желобам. Неподвижно застыв рядом с закрытыми стойлами, где, на* верно, было заперто много других животных, но замеченный ли философом, ни его подручными, я простоял так до полного уничтожения стада. А потом… потом любопытство взяло верх. И я ужо захотел — теперь я больше не обманывал себя — сам захотел остаться на второй акт спектакля. Ибо впереди было еще более захватывающее действо — убиение быков.
Существо могучее и благородное, бык вновь пробудил во мне сострадание, угасшее было при виде унылой вереницы овец, которые шли под нож с вялым отчаянием, с такой покорностью позволяя сделать из себя жаркое и котлеты, что превращение всего их косматого племени в окровавленные туши уже не вызывало во мне никаких трагических эмоций, больше того, я ощущал даже какое то мстительное удовлетворение, которое обычно соседствует с отсутствием жалости к съедобной скотине, этому живому мясу. Но с быком эти чувства уже мало вязались; я даже спросил себя, не стану ли я сейчас свидетелем его бунта, свидетелем одного из тех легендарных сражений, дз которых выходят победителями Геракл или Милон Кротонский. Разворот плеч моего родственника делал его вполне достойным мифологии.
Ничего подобного не произошло, но сцена все же несла на себе печать некоторого величавого достоинства. Начать с того, что быку были оказаны знаки уважения. Он был заперт в одном из стойл, и жизнерадостный помощник мясника не удостоился чести вести его на казнь. Альбер собственной персоной пересек в сопровождении второго помощника двор, отворил дверь и вывел из темницы белого, с длинными рогами, великолепного быка, достойного Зевса, если продолжать мифологические сравнения. Бык шел медлительным шагом и лишь однажды остановился посредине двора, подняв морду и тяжело сопя, но философ успокоил животное, шепнув ему несколько слов и потрепав по плечу. Тревожное диковатое пламя, вспыхнувшее было в бычьих глазах, угасло. Дальнейшее обращение с быком было, должно быть, навеяно военной традицией и напоминало церемонию расстрела. Бык не должен был видеть собственной казни. Помощник Альбера принес толстую кожаную маску и закрыл быку лоб и глаза. В центре маски торчал подвижный металлический стержень. Альбер потянул за недоуздок, и слепое животное покорно заняло место в центре сарая; к одной из задних ног ему привязали веревку, свисавшую со шкива, укрепленного на потолочной балке. Веревку натянули. Помощник, словно понимая торжественность момента, перестал свистеть, а философ схватил обеими руками огромный деревянный молот, встал перед мордой быка, поднял молот и со страшной силой обрушил его на торчавший из маски стержень. Бык рухнул как подкошенный, пол загудел под его тяжестью, и все благородство животного сразу же исчезло. Второй помощник вытащил стержень, вставил вместо него гибкий прут, предназначенный для разрушения мозга, покрутил лебедку, и бык повис вниз головой. Альбер положил молот на место и выбрал в своей коллекции большой нож; пока он проверял остроту лезвия, под голову быка подставили ведро. С неторопливостью, которая особенно поразила меня после той быстроты, с какой он только что убивал овец, он надрезал на уровне подгрудка шею; нож медленно шел, оставляя за собой красный след, которому, казалось, не будет конца, потом лезвие ушло в глубину, и мощный поток черной крови едва не вышиб нож из раны; густая струя с шумом била в ведро, оно быстро наполнилось до краев, подставили другое ведро, потом третье, а кровь лилась и лилась с неослабевающей силой. Философ и разрубщик стояли, отступив на шаг и сложив на груди руки, лица их были задумчивы, казалось, они к чему-то прислушиваются, а помощник тем временем снова принялся насвистывать и уносил полные ведра.
В ведрах была та заветная жидкость, которую мне следовало пить, чтобы излечиться от всех недугов и унаследовать от быков и от их убийц хоть малую толику жизненной силы. И только тогда, под двойную музыку крови и свиста, которая, казалось, была так приятна слуху задумчивых гигантов, я почувствовал, как к моему горлу подступает великое отвращение. А они тем временем уже занялись делом долгим и сложным — разделкой туши. С быка сняли маску смертника, и бык, белый, точно пронзенный кинжалом бедный Пьеро, которого я видел на экране — эта тема, верно, уже никогда не отпустит меня, — белый бык должен был вскоре стать ободранной тушей. Я боялся, что Альбер решится наконец обнаружить мое присутствие (он ведь только делал вид, что не замечает меня) и снова предложит испить из мрачного источника вечной юности. Я осторожно попятился, надеясь незаметно ускользнуть, но тут его взгляд уперся в меня, однако Альбер лишь подмигнул мне и кивнул головой, что можно было истолковать как знак одобрения, обращенный магистром к робкому новичку, когда становится ясно, что тот на верном пути. Потом он повернулся к раздельщику и что-то сказал ему на своем мясницком жаргоне, но так быстро, что я не понял его слов; с меня вообще уже было довольно, я выскочил на улицу, к горлу все еще подступала тошнота, я оторопело созерцал царство жизни, с его светом, листвой, травой, птицами, и вся эта зелень казалась мне необычной, я боялся, что она станет вдруг красной, как эта горячая кровь, точно наваждение стоявшая у меня перед глазами.
К моему великому удивлению, бывший кирасир ни словом не обмолвился о моем визите; то ли он посчитал его поступком, так сказать, туристического свойства, делом естественным и нормальным и потому не стоившим упоминания, то ли ему неловко было говорить на эту тему при моей бабушке и при своей крошечной супруге. Помню, когда Альбер стал было рассуждать о своей работе на бойнях, видимо считая ее, судя по горделивости тона, благороднейшей частью своего ремесла, Роза, успевшая уже выступить противницей лечения теплой кровью и слишком густого супа, заявила теперь, что «это зрелище не для детей»; долгая совместная жизнь, должно быть, научила ее заранее предугадывать мысли и намерения супруга.
Итак, я увидел то, чего детям видеть не следует, секретом больше стало в моем мешке: ведь я, разумеется, разделял нежелание философа распространяться о моем посещении бойни, ни мне, ни ему не хотелось попадать в затруднительное положение. Да и зачем я стал бы об этом рассказывать? Я стремился сохранить видимость детской чистоты в глазах тех, кто, подобно бабушке, обращался со мной как с ребенком, что было мне приятно, да я и был еще, конечно, ребенком; своим молчанием я пытался удержать хоть какие-то уголки рая, утраченного вместе со швейцарской. Однако, если я и отнесся к зрелищу убиения с некоторой снисходительностью, как можно заключить из моего обстоятельного отчета, эта тайна не доставила мне никакого удовольствия. Она наложила еще одно пятно на деревню Гризи, и без того сильно потускневшую из-за вырубленных лесов, пятно несмываемое, как на пальце леди Макбет, и оно теперь навсегда обесславит память предков, и в сон мой станут вторгаться картины той камеры смертников, зарезанных ягнят, водопадов крови, хлещущих из быка в кожаной маске.