Это была моя принцесса Будур, моя дочка, мое чудо. И теперь чудо это мыли, взвешивали, измеряли, пеленали. И стало ясно, что муки мои были правильными, нужными, полезными и надлежащими. Ибо в природе человеческой любить, беречь и ценить только то, что досталось в тяжелых трудах и страданиях.
Мне поднесли ребенка.
— Проверьте, мамочка, бирочки, все правильно? Хотя вашего трудно перепутать.
Никакие бирочки я проверять, конечно, не могла и просто кивнула. Мой самостоятельный отныне кусочек унесли, и я позволила своему вниманию переключиться на окружающих. Сквозь пелену умиротворения и покоя я поняла, что девушка слева от меня только что родила, а младенец на руках акушерки поразил меня своим синевато-белым цветом. Врачи залопотали, засуетились, раздались шлепки, еще какие-то звуки. Все было ясно с ужасающей очевидностью. Пришла пожилая дама, пошепталась с врачами.
— Я должна огорчить вас, — сказала она. — Младенец мертв.
Вот от чего уберег меня Господь! Девушка тоненько и тихо заплакала.
— Вы молодая, родите еще.
— Что же произошло, ведь все было нормально?
— Да, сердце до последнего прослушивалось. Обвитие пуповиной, асфиксия. Схватки слабые, роды медленные, шли быстрее б — можно было бы оживить.
Девушка поражала меня камерностью своего горя. Продолжая тихонько плакать, она спросила:
— Мы сможем забрать его похоронить?
— Конечно.
— Я хотела бы уйти домой.
— Лишнего держать мы вас не будем.
Ее увезли.
Между тем женщина справа с легкими стонами сосредоточенно и умело рожала своего третьего. Она правильно тужилась и методично дышала. Мне стало стыдно: я так кричала, неистовствовала, а люди рожают вон как, правильно, разумно, их хвалят — и за дело!
— Вот умница, еще немножко. Молодец. Все, мальчик, некрупный, но здоровенький.
Мальчик захныкал. Мама заулыбалась, полезла за сумкой.
— Мне можно шоколад, доктор?
— Пожалуйста, если хочется.
Женщина стала аккуратно есть, тщательно пережевывая полезную сладость. Про меня, кажется, забыли.
— А меня когда отвезут в палату, доктор?
— Погоди, тебя надо зашивать.
— А нельзя ли не зашивать?
— Ну, если хочешь ходить с огромной дырой, чтобы ведро со свистом пролетало, — твое дело.
Да, ничего не скажешь, умеют убеждать наши гинекологи.
— Ладно, не капризничай, сейчас быстренько зашьем. Леночка, ты никогда не зашивала?
— Нет, Рахиль Соломоновна.
— Вот и зашей, надо же начинать.
Меня отвезли на кресло. Красавица Леночка, та самая, с алыми ногтями, взяла неумелыми пальчиками огромную кривую иглу.
— Что, на живую?
— Да здесь и уколоть-то некуда, потерпите, всего стежка четыре, вы ничего не почувствуете.
— Так, молодец, нет, вот сюда, выводи, выводи иголочку.
Но это была не боль, не та боль, не то, что с этого времени я буду называть болью, и я, помня о женщине справа, даже не пискнула. Наконец меня отвезли в коридор.
— Подремли до утра, — укрыла меня одеялом добрая старушка-санитарка. — Утром поднимем тебя в палату.
— А сколько времени?
— Начало первого, спи.
Так, я родила часа два назад, какая умница, успела четырнадцатого, в воскресенье, все, как хотела мама. С этими мыслями я забылась, а на рассвете меня разбудила та же старушка:
— Вставай, милая, пойдем.
— Как пойдем?
— Да палаты-то все на втором этаже, здание старое, лифта нет, санитарки все такие же, как я, кто ж тебя понесет-то, ты вон какая крупная. Пойдем, милая, все ходят, не ты первая, не ты последняя.
Я встала: кружилась голова, подрагивали ноги, кололи жесткие лески швов. Старушка поддерживала меня под локоть, едва доставая мне до плеча. Мы дошли до угла. Огромная, залитая утренним солнцем дворцовая лестница, причудливо изгибаясь и сверкая только что вымытыми мраморными ступенями, вела на второй этаж. И я, засмеявшись, пошла по ней навстречу своей новой жизни, ведомая крохотным терпеливым ангелом.
"Моя борьба на литературном фронте"
Продолжение. Начало см. «Новый мир», № 1 — 3 с. г.
14.IV-31. ЛюбопытенГронский из «Известий». Не верю его искренности. Проныра, карьерист, подхалим. Помню его появление в «Известиях» при Степанове-Скворцове: почтительно изгибался, руки по швам, «слушаюсь». Но работяга: работой завоевал доверие. Сейчас — кандидат в «редакторы». Вчера на собрании партколлектива он говорил уже таким голосом и тоном, что один из «смирных» партийцев не стерпел и бросил реплику: «Но есть партийная общественность, Иван Михайлович». Гронский говорил о том, что у него есть «власть» выбросить из «редакции» любого партийца — не спрашиваясь мнения партколлектива. Это уже нотки «барина», который угрожает. Старается дружить с «сильными». «Друг» Демьяна Бедного. Сам он месяцев восемь не вносил партвзносов, задолжал «Известиям» несколько тысяч рублей, — платил себе за рецензию в пятьдесят строк — до 150 руб., — словом, «когти» показывал еще при Степанове-Скворцове. Когда на ячейке все это было обнаружено и пропечатано в «Рулоне», газете типографии, — он все-таки вывернулся. Сейчас понемногу превращается в видную фигуру. Фактически он руководит газетой. Человек с талантом. Но бывший эсер, хвастун, втирающий очки рабочим насчет своего старого большевизма. Есть в его лице и повадке что-то крепкое, волчье. Хитер и умен. Говорит медленно, обдумывая каждое слово. Старается не «спешить», а класть свою гирю на ту чашку, которая уже пошла вниз. Долго помнит зло и мстит, подбирая «документы», с чувством и толком. Парень кулацкой складки1.
Будучи в Ленинграде в январе этого года, я зашел по делу к художнику Верейскому. Он, оказывается, зять Н. И. Кареева2. Старик, узнав, что я у Верейского, попросил заглянуть к нему. Я зашел: маленькая, темная комнатушка, пропахшая пылью. Узенькая кровать за ширмочкой, жесткая, плоская, маленькая подушка, тонкое старое одеяло. Диван, промятое кресло, стол, заваленный книжками и бумагами. Темная лампочка с канцелярским абажуром. Старик в своем древнем «думском» сюртуке, с красным, точно обваренным, лицом, с тусклыми, без выражения, глазами, с гривой белых волос — Кареев показался мне выживающим из ума стариком. Хотел он у меня получить рекомендацию к Рязанову: Рязанов взял у него несколько лет <назад> для напечатания рукопись о Годвине3 — и рукописи не печатает, и не возвращает. Кареев несколько раз обращался к нему, — «И вот, не могу добиться», — говорил старик. Я, смеясь, сказал ему, что мои отношения с Рязановым так плохи, что моя «рекомендация» может только ухудшить дело. Кареев забеспокоился: «А, тогда не надо».
Соловьев — доволен. Уверяет, что «прорыв» в ГИХЛе его лично не коснулся. Напротив: будто бы «влиятельные товарищи» говорят ему ласковые слова, он-де ни при чем и как будто он «жертва». Почему дело так обернулось — непонятно. Но пока действительно остается в ГИХЛе.
Заходил Зарудин. Его облаяли в «Комсомольской правде» за его рассказ «Неизвестный камыш», напечатанный в «Новом мире». Рецензент объявил его кулаком, классовым врагом, st1:personname w:st="on" редакция /st1:personname напечатала карикатуру, в которой он изображен с обрезом в руках. Поводов для такой критики рассказ не дает. Обычный хулиганский налет, — каких сейчас много. Курьезно то, что он пришел именно ко мне, думая получить защиту. Я напомнил ему, что совсем недавно — Горбов напечатал статью, по существу, мало чем отличающуюся от «приемов» этого рецензента4. Я посоветовал ему написать письмо в «Литературную газету» и собрать несколько подписей «уважаемых» попутчиков. Он как будто не верит, чтобы эти «уважаемые» дали свои имена под протестом. Это возможно. Хотя каждый из них каждый день может оказаться в таком же положении (совсем недавно в таком положении была Ел<ена> Тагер5), «уважаемые» побоятся дать имя в защиту «перевальца». Правда, «перевальцы» жнут то, что посеяли. Упорно стоят на своей реакционной, мещанской позиции. И травля, в сущноcти, потому и происходит, что очень ребята упорны. Ив. Катаев, коммунист, заявил на дискуссии <в> Коммунистической академии, что одна ошибка Горбова ему дороже, чем все разглагольствования Гельфанда6. Разглагольствованиям его, правда, грош цена. Но ошибки Горбова ведут его в объятия Айхенвальда7, Замятина, прямо в контрреволюционную яму. Катаеву на это наплевать. Его собственный «коммунизм» поэтому вызывает опасения. Если «перевалец» коммунист — то непременно с реакционным душком.