Во всей обстановке лагеря ощущался давно копившийся упадок, тем более заметный на фоне слепящей и оглушительной красоты зелени, воды, солнца и горизонта, чем больше новые хозяева старались изобразить праздник и довольство. У детей помладше вид был равнодушный; они либо уже не понимали, что находятся в самом красивом месте из всех, где им, скорее всего, придется побывать за всю жизнь, либо все еще воспринимали ветер и блеск вокруг себя как должное, как часть себя и общались с ними без слов, на равных. Гурьев узнавал этот детский, чаще всего девичий, взгляд внутрь себя, которому его научил когда-то один поэт в «Океане». Как у умирающего, переходящего границу человека все – язык, щеки, грудь, но главным образом взгляд – западает, проваливается внутрь себя, так и у ребенка, еще не совсем вернувшегося из-за той границы между человеком и природой, за которой границ между ними нет, взгляд остается как бы еще не до конца избавившимся от созерцания тех пространств и не сфокусированным на разглядывание этих, и Гурьев видел, как море задумчиво и по-свойски плещется в зрачках сопливой курносой шестилетней девочки, не догадавшейся еще, что море и она уже перестали быть одним целым и теперь ей остается только всю жизнь возвращаться к этому морю, которое будет шуметь в ней и вместо нее так же равнодушно и глухо, когда ее уже не будет.
Подростки же проснулись полностью после вечного, объявляемого раз в жизнь тихого часа во вселенском лагере и старались успеть ухватить как можно больше здешнего и сиюминутного, и гурьевское томление о море резонировало с томлением их нагретых солнцем коленей, спин и шей, и он хорошо чувствовал, как девочкам в коротких зеленых форменных шортах и мальчикам в белых несвежих рубашках так же хочется поскорее нырнуть друг в друга, как ему самому остаться наедине с водой и с собой.
В следующем лагере происходила выставка детского творчества, звезды с умильным и рассеянным видом осматривали плетеные, струганые и шитые поделки, дети кучками жались снаружи, под вывеской «Дитячий табiр «Морський». Зала дружби». Грохотала невнятная, но оглушительная молодежная музыка, в этом парадоксе несочетаемости таилась ее дополнительная гнусность; Гурьев, вожатые и тем более звезды этой музыки совсем не знали, и нельзя было понять, как она соотносится с детским творчеством. За лучшие его образцы звезды дарили детям колокольчики. Гурьев взял тоже несколько колокольчиков себе, чтобы подарить их потом Ане, но все заметили, как он это сделал, и сделали вид, что это ничего, и Гурьев, заметив, как все сделали такой вид, смутился и незаметно положил цветы обратно в корзинку. Тут же прошла рядом какая-то смутно знакомая звезда, Гурьев перегородил ей дорогу, выпросил, как автограф, номер ее телефона и, очень довольный, пошел к микроавтобусу.
В этом длинном, слепящем и оглушающем дне была сразу и праздничная стремительность, и деревенское послеобеденное отупение, называемое в народе сиестой. Был еще конкурс детской эстрадной песни с недетскими песнями и нарядами, и эти блестящие вечерние платьица, и так неуместные на умноженном зеркалом бухты крымском солнце, скрывали теплую загорелую красоту девочек-подростков, что так хорошо и просто подчеркивалась их форменными шортами и рубашками. Хлопнули конфетти, которые с мультипликационной яркостью сверкнули на фоне мохнатой и жирной зелени платанов. Впервые за день потемнело небо, дунул прохладный ветер с бухты и немного разогнал прелую соленую испарину над лагерем. Гурьев одурело зевал, щурился на бухту, тонко улыбался одной бородой, несколько раз пытался сбежать к воде, но постоянно нужно было куда-то ехать, за кем-то идти, и он, не понимая уже как следует, где звезды, а где нет, на всякий случай старался брать телефоны у всех подряд, и даже один раз подошел за этим к провожатой, учительнице из «Артека», и она чуть покраснела от стыда за него, но снова сделала вид, что это ничего, и только указала Гурьеву, что нужно идти к микроавтобусу. Он везде видел Аню, и даже пару раз удавалось снова заговорить с ней, но она всякий раз ускользала, гладко и внятно, но так, что все равно ничего нельзя было понять, объясняя, что ей сейчас нужно идти за такой-то звездой, потому что больше эту звезду никогда и нигде уже не найти.
Около пяти часов дня сидели в здании администрации лагеря и писали репортажи. Гурьев взял с собой недавно купленный трансформер – планшет с пристегивающейся клавиатурой, но забыл отключить автоматическое обновление, и уже в такси, которое везло его в пять утра к Останкино, он начал обновляться и завис на весь день. Его посадили за местный компьютер, и Гурьев уже натурально спал и вместо того, чтобы быстро отправить в редакцию, пока есть возможность, свой отчет о поездке, расслабленно и одурело рассматривал ярлычки на рабочем столе, рассказывающие о тайной бухгалтерии здешнего детского счастья, о походах в горы, о вылазке в леса и о ночном разрешенном шабаше на пляже с огромным оглушительно трещащим костром – судя по ярлычкам, все это было запланировано в первые три летние смены текущего полугодия. Сквозь сон Гурьев видел, что у веселого фотографа почему-то не получается слить фотографии с зеркалки на серо-серебристый «Макбук»; черноглазая коллега сосредоточенно и тихо дописывала свой репортаж. Гурьев не заметил, как в полусне написал и отправил свой репортаж.
Поехали на последнее событие дня – открытие смены большим концертом на главном стадионе, огромное зеленое поле которого нагло вторгалось в очередной пейзаж с водой, куда торопливо, на ходу раздеваясь, сбегали с холма платаны и кипарисы. Гурьев уже понял, что малейшая смена точки зрения на этот простой и вечный сюжет дает новый вариант из неисчерпаемого набора возможностей его воплощения, и нужно просто при ехать сюда как-нибудь самому, не по работе, и просто ходить вокруг да около, без цели, чтобы сложить наконец все ускользавшую сегодня картину, которая притворялась то мариной[1], то Аней, то сразу тысячей этих нагретых за день детей в зеленых форменных шортах, но никак не хотела открыть то главное в себе, за что Гурьев успел ее полюбить и что примирит его наконец с самим собой и избавит от страха, неверия и тоски. Гурьев уже начал набрасывать, как он все-таки купит тот домик у моря, у бензозаправки, и будет, в общем-то, счастлив, не имея даже машины. Но сейчас нужно было не уснуть на глазах у всех, переждать концерт и потом наконец искупаться.
Звезды высыпали на сцену и начали проступать и отражаться в понемногу бледнеющем небе, и Гурьев знал, что через час, когда солнце бухнется за горами в море, вместе с ним на Крым стремительно упадет темнота, и тогда звезды разгорятся в полную силу. Сейчас же звездочки были блеклые и нежные, как бы неживые, но крымские дети все равно узнавали их, радовались и, почти сразу привстав, начали пританцовывать вслед за финалистами этого долгого и утомительного дневного пути. Гурьев не знал их, но дети знали и были рады, и он тоже с удовольствием стал слушать и пританцовывать, не разбирая слов и пугаясь особенно громких звуков, хотя сам помнил, что на хорошем концерте давление звуковых волн приносит удовольствие не меньшее, чем сама музыкальная гармония. Вспомнив это ощущение, Гурьев представил волны, и у него зачесалась кожа изнутри – так сильно хотелось снять с себя все, и даже саму кожу, чтобы поскорее нырнуть в воду.
Но именно сейчас сделать это было бы труднее всего, чем за весь остальной день. Начали раздавать и объявлять подарки: прилетел второй за этот день вертолет, но уже маленький – геликоптер, его еще называли пугающим греческим словом «автожир». Дарили еще аппаратуру, чтобы дети учились снимать кино, говорили, что деньги собирали всей страной, подарки и обещания все сыпались и сыпались, маленькие звезды оглушительно пели и говорили что-то в микрофоны, маленькие дети чувствовали себя на этом празднике жизни, как рыбки в воде, и Гурьев был оглушен уже настолько, что с удовольствием принял это нагромождение штампов, хоть как-то объясняющих происходящее; но вскоре был оглушен еще больше, когда на сцену вышли звезды для него самого настоящие, которых он помнил из детства, когда сам, подобно этим пританцовывающим детям, смотрел телевизор. Например, артековского изобретателя пригласил на сцену телеведущий, фокусник из детства, который каждый раз из одного и того же – обрезанной пластиковой бутылки, палочек и веревок – всегда умел смастерить какое-то непонятное, смешное, но стопроцентное и новое чудо. Гурьеву больше других запомнилась девочка в зеленых подвернутых шортах, которая, будучи еще ребенком, танцевала уже с оглядкой на себя как бы в невидимое зеркало, в котором ее уже воспринимают как явно женское существо. Гурьев устыдился главным образом банальности этого образа, когда вокруг было столько чужой и все-таки искренней щедрости и тепла.
Стемнело; включили софиты; вертолет полетал и улетел, вода снова вежливо покипела, кипарисы на прощание покивали, хотя в наступающей темноте эта вежливая гостеприимность все равно была плохо видна, и Гурьев понял, что после всех этих фальшивых нот и не вполне достоверных звезд здесь все-таки останется настоящее чудо, как осталось оно в памяти самого Гурьева после ловких насмешливых манипуляций экранного фокусника с грустным усталым лицом, и, что самое главное, девочка в шортах – она все еще танцевала – любовалась в зеркало не зря, а заранее готовясь, как бы уже летая в маленьком вертолете на недоступной Гурьеву высоте и замирая от видов сверкающей под солнцем бухты, которая обстреливала геликоптер солнечными зайчиками, и представляя себя, может быть, в отражении и блеске экрана, софитов, сцены.