На прошлой неделе Тарантино сказал мне: «Жизнь – это сплошные прощания». Иногда бывает, что банальность, кинутая неловко, как камень, пущенный рукой раздраженной женщины – замах от плеча, сверху вниз, – попадает точно в цель. Вдруг понимаешь, как много дней твоей единственной жизни были проведены в печали только потому, что ты отказывалась принять аксиому: жизнь – это сплошные прощания. Каждый раз, когда закрываешь дверь, когда уходишь, не оборачиваясь, когда двери лифта медленно, очень медленно смыкаются перед лицом, когда поезд трогается, когда бросаешь комок земли, когда толпа уносит и не возвращает, когда закрываешь глаза с тем, чтобы открыть их в пустоту, – тогда только и остаётся пожать плечами и сказать что-то совсем простое, вроде «жизнь – это сплошные прощания».
Среди самых печальных вещей на свете я числю вот какие: что 16 лет назад я, ходившая в театр раз в неделю, так и не посмотрела «М. Баттерфляй»; и что Оскар, похудевший после Редингтонской тюрьмы, вернулся к Бози, снова растолстел и умер. Это отнимает у меня надежду.
Это отнимает у меня надежду:
что слепая лошадь может сойти с круга и умчаться в луга, задрав хвост;
что можно похудеть навсегда;
что страдания возвышают и умудряют, извините за это слово;
что любовь.
Что любовь – вознаграждается;
что любовь – аргумент;
что любовь может спасти – хотя бы душу того, кто любит.
И, возвращаясь: для меня бесценна Мадам Баттерфляй Эрика Курмангалиева, сказавшая: «Только мужчина знает, какой должна быть настоящая женщина». За последние сутки я столько раз посмотрела те сохранившиеся кадры, где она улыбается, закидывает голову, медленно, чертовски медленно поднимает руку к волосам. «Я. Его. Никогда. Об этом. Не спрашивала». Как она встаёт и перестаёт улыбаться, мгновенно стареет, и резко, слишком резко встряхивает этой нелепой блестящей штукой – трудно выглядеть трагически без кучи тряпок, да, Джулия. А потом опоминается и снова улыбается, копируя фирменный оскал и поворот головы Мэрилин. И в эти секунды она:
бесполезна, как сама любовь;
безобразна, как сама любовь;
безнадежна, как сама любовь;
смертна, как сама любовь;
и так же противоестественна.
Когда кукла горюет, у неё из прически выбивается прядь
– Почему они не поклонились? – возмущенно спросила я, когда на сцену вышли чтецы и эти, сямисэн-мэны из театра Бунраку.
– Потому что их как бы нет, – объяснила подруга.
«Как бы нет» кукловодов, на каждую куклу приходится несколько фигур в мешках, и только в третьем акте с двух соколов снимают колпачки – это мастера, которые проводят самую сложную финальную сцену, но их всё равно «как бы нет», они никогда не смотрят в зал.
Поначалу немного смешно – когда одну куклу ведут три человека, это смахивает на групповое изнасилование. Поначалу очень смешно – когда на экране под сценой зелёными буквами загораются высокопарные фразы про «умереть вместе» и «прическа растрепалась, пояс развязался. печальная картина», я тихо говорю подруге: «Это же готовые эсэмэски, просто списывай и рассылай». И много ещё забавного для европейца, но где-то во втором акте я перестала видеть и кукловодов, и зелёные буквы.
Кукольная женщина сидит на веранде, прикрыв подолом кукольного мужчину, который прячется под на стилом. «Мы умрем?» – говорит она, глядя в пространство, и он берёт её маленькую белую ступню и проводит по своему горлу. (Потом я, конечно, узнаю, что кукольным женщинам в японском театре ног не полагается, и только специально для этого спектакля кукле О-Хацу выдали одну.)
Наступает ночь, фонарь гаснет, куклы собираются бежать, но боятся открыть скрипучую дверь. Служанка высекает огонь, и в такт со звуками огнива они всё-таки открывают эту дверь, и бегут, и падают в темноте, запутываясь в одеждах, и где-то среди нелепых движений ненадолго перестают быть куклами. Потом они стоят, а мимо плывут мосты и рощи. «Что это за два всполоха там, в небе?» – спрашивает она, и я заботливо смотрю в бинокль: «Да это две тряпочки на палках!», но он опережает меня, отвечая: «Это две наши души улетают». Они говорят друг другу вещи, которые невозможно процитировать, потому что произносить такое разрешено только куклам.
И, пожалуй, старикам. Я однажды слышала, как один очень пожилой и уже немного нездешний писатель сказал кому-то: «Деточка, я вдруг понял... я вдруг понял, в чём наша беда: мы никогда не были на небесах, и все наши песни – земные». Я подумала, что, скажи такое человек лет на сорок моложе, была бы чудовищная пошлость, а в его устах это правда, которую невозможно повторить, но можно прожить.
И с этими куклами можно прожить их последнюю ночь, и храмовый колокол, и последнее движение, которым мужчина проводит по своему горлу мечом, – точно так же, как недавно – маленькой белой ступнёй О-Хацу.
«Никакого зверя не следует устрашать гоном. Человек сам по себе представляет для зверя достаточно страшное существо...»
Друг говорил, «куница», – может быть: мелкое, нервное, в вечном поиске куска мяса больше себя. В этом году март слишком рано, я уже чувствую, меня не хватит – выпьет всю кровь, вытянет нервы. Впрочем, лет пять уже как ношу этот март в себе постоянно, хорошее имя, удачное. Сейчас начался смешно, с трёх коктейлей, выпила и побежала, бегу до сих пор. Успокаиваюсь, только когда сверху около центнера живой плоти, – так успокаиваюсь, что засыпаю. Меньше не годится: пока руки свободны, пока лопатки не прижмут плотно, всё выгибаю спину, вытягиваю шею, чтобы вывернуться и бежать ещё, дальше.
Одни думают, что за кем-то, другие – от кого-то, а я просто хочу бежать. Осень праздновала с июля, весну – с февраля, и не то чтобы я спешу, но если чувствуешь пятками, так всегда: оно только начинает прорастать под землёй, а тебя уже подбрасывает. У меня в самом деле душа в пятках, много чего боюсь, можно сказать «тревожность», можно «чутьё». Я теперь всё время хочу – да не того, что положено. Сексуальность медленная, а я быстрая, нужно снизить скорость в четыре раза, будто в меду, а я не могу, мне липко. Мне сейчас надо в город, где асфальт уже сухой, а другого ничего не надо, я бы побегала и вернулась.
У корня хвоста, сверху, имеется железа, которая положительно благоухает. В особенности на морозе, я люблю понюхать пушистый покров корня хвоста, и тонкий запах фиалок венчает грациозную охоту, оставаясь еще некоторое время на усах охотника.
Хороши зимние охоты на лисиц! Хороши, как здоровый моцион, как отдых, как охотничья практика[10].
В конце апреля я была почти как старая дева – суровая, работящая, и как меня раздражали мужчины, я поняла, только застукав себя за покупкой книги «История кастратов». Потом я болела, а потом пошла на прогулку и увидела белые деревья. Следовало бы вернуться домой от греха, но я же дурочка и забыла, что делает со мной этот аромат в сочетании с диоксидом углерода.
И на Чистых я встретила байкеров, которые пахли так, как обычно пахнут свежие весенние байкеры, – бензином и кожей. Вдохнула и подумала – что-то у меня давно не было байкера. А ведь я их люблю. У меня вообще совершенно детские реакции на мир, только отключи блокировку, как ручки потянутся к самой большой конфете, к самому брутальному мужику и к самой красной лаковой сумке. Продолжая ассоциацию, вдруг поняла, что если сейчас отключу блокировку клавиатуры и брошу телефон в сумку, он совершенно самостоятельно наберёт пару-тройку номеров, и я знаю, чьих. А я – нет, не наберу, я не такая.
Один мой старинный друг, в очередной раз снимая меня со стиральной машины (чердака, люстры, домика на детской площадке – мало ли где нас заставала страсть), говорил: «Спокойно – это была не ты. Это всё алкоголь». Потому что знал: иначе мне станет неловко, и я опять пропаду на пару месяцев, а потом при встрече не признаю и попытаюсь перейти на вы.
Позже я шла уже по Мясницкой, нанюхавшаяся байкеров и яблонь, и чувствовала себя, как благопристойная домашняя кошка, сбежавшая через форточку на улицу. Ошалевшая и храбрая, только немного нервная. На мягких подгибающихся лапах, с улыбкой Флемена по всей морде. Шла и думала, что прежде считала примерно так: «Хорошо быть молодой женщиной, которая не влюблена, – можно скакать из постели в постель, не заботясь ни о чём, кроме предохранения». А сейчас чуть иначе: «Хорошо быть молодой женщиной, которая не влюблена, – можно бродить с полоумной улыбкой, не зависящей ни от одного человека на свете, а только от запаха белых деревьев и бензина».
Обычно хроники изменённого состояния интересны только записывающему и его доктору. Я, правда, вспомнила один фильм, но актриса там слишком хороша собой, чтобы простая душа могла с ней отождествиться. Я так давно его смотрела, что остался лишь расплывчатый оттиск, обобщенный и чуть вульгарный, как от красных губ на салфетке.