Коля вскочил со шконки, как только мы вошли:
— Мясом потянуло, слыхать. Не видали, не везут?..
Дверь открылась. Федя. Рыжий.
— Полухин,— говорит,— давай на коридор.
Я стоял возле двери и подумать не успел, шагнул к нему. Смотрит на меня внимательно.
— Отмок?
— Заберешь, что ли?
Он отпер соседнюю дверь — камеру «мамочек».
— Посиди-ка, тебе, вроде, понравилось.
Камеру так и не заселяли. Чисто, светло, прохладно…
— Почитай пока,— говорит Федя,— а я зайду. Дождешься?.. Ну-ну.
Протянул исписанный листок. И закрыл дверь. Ушел.
«Дорогой Вадим!.. — читаю я, где-то видел почерк, не могу сразу вспомнить.— Не договорили, не успел!..»
Что это,— думаю,— зачем он мне дал?..
«…А ведь надо, надо! Написать всего не могу, не умею я писать, нам бы с тобой на воле! Я все думаю, думаю, не может быть, чтоб не выскочил, я всегда выскакивал, всякое было, я тебе рассказывал. Ты помнишь, Серый, как мы с тобой, когда ты пришел, когда ты мне верил…»
Переворачиваю листок: с той стороны исписано до половины, а подписи нет, на полфразе оборвано… Да это Боря! — понимаю я. Письмо от Бори Бедарева!
«…Ты помнишь, Серый, как мы с тобой, когда ты пришел, когда ты мне верил, а потом замолчал. Я тебя сам научил — никому нельзя верить, вот ты и мне не стал. Правильно! Но разве я тебе чего сделал? Тебе не сделал, перед тобой чист. И перед женой чист, все оставил. И перед отцом и матерью. Неужели за меня никто не скажет? Ты написал: отпусти нам, Господи, наши оскорбления, кого я обидел, кто на меня тянет. А если они на меня будут? Они меня простят? Сердце болит, Серый, мне и писать больно, и косить нельзя, сразу обратно на вольную больницу, зачем мне, а не косить, тогда на этап, а надо бы зацепиться, хотя бы день-другой, а неделю бы тормознуть, она меня вытащит, ты представь, Серый, вчера залетела, здесь еще четыре ханурика, я пятый, бросилась ко мне, а я глаза закрыл, так бы и лежал, ничего больше не надо. Как понять, Серый, баба нужна, чтоб, ну сам понимаешь зачем, жена нужна, чтоб дом был, а я лежу, она встала перед шконкой на колени, положила голову, у меня и так сердце болит, кричать охота, а мне, поверишь, ничего другого не надо, всегда бы так, и дышать не могу, больно, ее волосы у меня во рту, забились, пахнут они, Серый, цветами, полем. Ты говоришь, не простят, за все ответим, я бы заплатил. И знаешь, Вадим, даже сказать трудно, не поверишь, а я эту мразь пожалел, кума. Как это понять, Серый, он ее измучил, она в его власти, он гуляет над ней, если что не по нему, он со мной посчитается, а мне его жалко. Даже чудно стало. Понимаешь какое дело, она с ним не своей охотой, силком, ради меня, а так бы что он от нее имел, а ко мне бросилась, все забыла и себя позабыла, на колени встала, целует. Ты прости меня, Вадим, и за Пахома прости. Я тебе вот что хочу сказать, самое трудное, что никому не скажешь, только тебе, пусть мне и тут не светит, не выскочу, но если простят, если там…»
Дальше ничего не было. Я перевернул листок и начал сначала: «Дорогой Вадим! Не договорили, не успел! А ведь надо, надо! Писать не могу, не умею я писать…»
Я подошел к окну. Дерево, а перед ним залитый асфальтом двор. Баландеры потащили тележку с баками, выплескиваются щи. Обеденный перерыв. Офицеры двинулись в столовую. Еще кто-то… Я гляжу и не вижу — чужое кино. Не для меня.
— Помяни, Господи Боже наш, в вере и надежде живота вечнаго, преставльшагося раба Твоего, брата нашего Бориса…— шепчу я, глядя на разлапистое дерево, шумящее листьями прямо проти’в окна камеры.
— Благодарю Тебя, Господи,— шепчу я,— что через раба Твоего и брата нашего Сергия, Тобой ко мне в камеру всаженного, научил Ты меня недостойного молиться Тебе, что был бы я без помощи Твоей, постоянной и неусыпной…
— Помяни, Господи Боже наш,— шепчу я,— в вере и надежди живота вечнаго, представльшагося раба Твоего, брата нашего Бориса, и яко благ и Человеколюбец, отпущаяй грехи и потребляяй неправды, ослаби, остави и прости вся волыная его согрешения и невольная, от всякия узы разреши и от всякия клятвы свободи, остави прегрешения ему, я же от юности, ведомая и неведомая, в деле и слове, и чисто исповеданная, или забвением или студом утаенная, избави его вечныя муки и огня геенскаго и даруй ему. причастие и наслаждение вечных Твоих благих, уготованных любящим Тя, повели, да отпустится от уз плотских и греховных, и приими в мир душу раба Твоего сего Бориса, и покой ю в вечных обителях, со святыми Твоими…
Я не слышал, как открылась дверь, обернулся, когда Федя встал за моей спиной.
— Кимаришь? Покури,—он вытащил все тот же «дымок».
— Что ты со мной… Я понять не могу, Федя, почему ты возникаешь, когда…
— У меня работа такая,— сказал Федя.
— Что ж тогда прокололся, или обманул?.. «Кончилась наука», «подберут камеру», «подкормят», «шевели мозгом»… А меня еще на полгода, а там… Что там?
— А то Бог не знает, что там с тобой будет. Что быть должно. Мало тебя еще катали, если спрашиваешь…
Мне от окна хорошо видно: глаза у него странные, помню первый раз поразили, бешеные были, зрачки, вздрагивали, а сейчас спокойные, твердые — что-то знают, а что — не видно.
— Давай письмо,— говорит Федя.— Прочел?
— У меня нету.
— Съел, что ли?
— Ну.
— Я так и думал. Научили. У нас один говорил: если зайца долго бить, его можно научить зажигать спички. Научили!.. Держи спички, покури. Еще тебе десять минут.
Ушел. Закрыл дверь.
Я выглянул в окно. Гляжу и гляжу на дерево напротив. Шумит, уже листья желтеют. Во-он полетели…
Осень.
— Укрепи мою веру, Господи,— шепчу я,— не оставляй меня надеждой, подари мне любовь…
Что же это такое, думаю я — было все это иди не было… Было. Конечно, было!.. Пахом, Ольга, Арий, Гриша, Саня, Серега, Боря, Матвей… Нина… А еще Андрей Николаич, Зураб, Ося, Коля Шмаков… А Федя? А моя вина, моя беда, а все эти месяцы… А сколько их еще будет?
Не знаю. Я уже ничего не знаю. Тюрьма была. Это я знаю твердо. Б ы л а ? А куда же она делась? Где я?
Более того, внезапно понимаю я, только она одна и была. Тюрьма.
Усть-Кокса — Москва
1987— 89
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Я никак не мог начать эту книгу, хотя осознавал отчетливо, что это самая важная работа за всю мою чуть ли не сорокалетнюю профессиональную жизнь. Все, что мне удавалось написать прежде, так или иначе, подготавливали этот, по всей вероятности, мой последний роман.
Впрочем, ощущение последней бывало у меня не однажды. Последней казалась мне самая первая моя свободная книга, начатая двадцать пять лет назад, через два-три года завершенная, прочитанная моими тогдашними друзьями, спрятанная еще на десять лет, потом выпущенная из рук и неожиданно опубликованная в Париже, когда сам я был в тюрьме («Опыт биографии»). Помнится, я даже формулировал в ней мысль о том, что это моя последняя литературная работа. Последней считал я и книгу, написанную перед самым арестом, оставалось ee еще раз перепечатать, Но не успел, в таком первом черновом варианте она попала в чужие руки и вошла в мой приговор, как и была, без названия (не было его на арестованной копии). Следователь, когда мы в тюрьме закрывали дело, спросила меня с деланным простодушием: «А скажите, как все-таки называется этот ваш роман, что ж вам теперь, дело закончено?..» Я удержался, не сказал, едва ли стоило изменять однажды взятому правилу - не отвечать на вопросы, да и не поверил я ее «наивному простодушию», были на то основания. Роман назывался «Последний день», а я про себя называл его «Последний роман», потому как долгое время, уже в тюрьме считал, что больше ни одной строки не напишу - хватит, мол, да и все сказано, а потому он и есть - последний. Но потом случилось нечто, и это решение во мне изменилось…