Доктору Циннеру тоже разрешили сесть на стул. По выражению лица толстого офицера он понял, что с ложным обвинением было почти покончено, — толстяк перестал обращать внимание на допрос, он кивал головой, икал и снова кивал. Полковник Хартеп продолжал соблюдать видимость правосудия по природной доброжелательности. Его не мучили угрызения совести, но он не хотел причинять подсудимому излишнего страдания. Будь это возможно, он до конца оставил бы доктору Циннеру какую-то крупицу надежды. Майор Петкович беспрестанно выступал с возражениями, он знал, так же как и каждый из них, какой будет приговор суда, но решил придать ему хотя бы видимость законности, чтобы все было проведено согласно правилам, содержащимся в руководстве 1929 года.
Сидя спокойно, сжав руки, положив поношенную мягкую шляпу на пол у своих ног, доктор Циннер вел с офицерами безнадежную борьбу. Единственным решением, на которое он мог надеяться, было признание необъективности этого суда; его же собирались потихоньку зарыть в землю на пограничной станции, когда стемнеет, и никому ничего не станет известно.
— За лжесвидетельство меня не судили. Это не входит в компетенцию военного трибунала, — сказал он.
— Вас судили в ваше отсутствие, — возразил полковник Хартеп, — и приговорили к пяти годам заключения.
— Полагаю, вы найдете нужным передать меня гражданскому суду для вынесения мне приговора.
— Он совершенно прав, — вмешался майор Петкович. — Такие преступления не в нашей компетенции. Если вы посмотрите раздел пятнадцатый…
— Я вам доверяю, майор. Тогда мы временно отложим обвинение в лжесвидетельстве. Остается фальшивый паспорт.
— Вы должны доказать, что я не принял британское подданство, — быстро возразил доктор Циннер. — Где ваши свидетели? Вы намерены телеграфировать британскому послу?
Полковник Хартеп улыбнулся:
— Это займет так много времени. Мы пока отложим вопрос о фальшивом паспорте. Вы согласны, майор?
— Нет. Я думаю, будет правильнее, если мы отложим суд по более мелкому обвинению, пока он не будет осужден, — я хотел сказать: пока не будет вынесен приговор по более серьезному.
— Для меня это одно и то же, — сказал полковник Хартеп. — А вы, капитан?
Капитан кивнул, усмехнулся и закрыл глаза.
— А теперь обвинение в участии в заговоре, — сказал полковник Хартеп.
Майор Петкович перебил его:
— Я обдумал все это. Считаю, что в обвинительном акте надо употребить слово «измена».
— Ну хорошо, «измена».
— Нет, нет, полковник, теперь уже нельзя вносить поправки в обвинительный акт. Придется оставить «участие в заговоре».
— Высшая мера?
— И в том и в другом случае.
— Ну хорошо. Доктор Циннер, вы признаете себя виновным или не признаете?
Доктор Циннер с минуту раздумывал. Потом сказал:
— А какая разница?
Полковник Хартеп посмотрел на часы, потом взял со стола письмо.
— По мнению суда, этого достаточно для вынесения приговора.
У него был вид человека, который хочет вежливо, но непреклонно положить конец деловому разговору.
— Я думаю, что имею право на то, чтобы письмо прочли и подвергли перекрестному допросу солдата, отобравшего его.
— Без сомнения, — охотно согласился майор Петкович.
— Я не буду осложнять вам дело, — улыбнулся доктор Циннер. — Я признаю себя виновным.
«Но если бы военный трибунал заседал в Белграде, — сказал он про себя, — и журналисты в своей ложе записывали бы все, я боролся бы за каждый пункт». Теперь, когда ему не к кому было обращаться, он почувствовал прилив красноречия, ему на ум приходили резкие слова и слова, способные вызвать слезы. Он уже не был тем рассерженным человеком со связанным языком, которому не удалось заклеймить миссис Питерс.
— Суд объявляет перерыв, — сказал полковник Хартеп.
В наступившем непродолжительном молчании слышно было, как ветер, словно злая сторожевая собака, метался вокруг станционных зданий. Перерыв был очень короткий, он длился ровно столько минут, сколько потребовалось полковнику Хартепу, чтобы написать несколько строк на листе бумаги и подвинуть его через стол на подпись обоим офицерам. Двое солдат встали немного посвободнее.
— «Суд признает всех арестованных виновными, — прочел полковник Хартеп. — Арестованный Йозеф Грюнлих приговаривается к одному месяцу заключения, после чего будет выслан на родину. Арестованная Корал Маскер приговаривается к тюремному заключению на двадцать четыре часа, после чего будет выслана на родину. Арестованный…»
Доктор Циннер прервал его:
— Могу я обратиться к суду, прежде чем будет оглашен приговор?
Полковник Хартеп бросил взгляд на окно — оно было закрыто, взглянул на охранников — их бесстрастные лица выражали непонимание и отчужденность.
— Да, — разрешил он.
Лицо майора Петковича побагровело.
— Невозможно, — сказал он, — абсолютно невозможно. Предписание 27а. Арестованному надо было говорить до перерыва.
Начальник полиции посмотрел мимо острого профиля майора, туда, где на стуле, сгорбившись, сложив руки в серых шерстяных перчатках, сидел доктор Циннер. Снаружи прогудел паровоз, медленно пробиравшийся по железнодорожному пути. За окном шелестел снег. Он смотрел на длинный ряд орденских колодок на своей шинели и на дыру в перчатке доктора Циннера.
— Это будет полное нарушение правил, — проворчал майор Петкович; одной рукой он машинально нащупал под столом свою собаку и стал трепать ее за уши.
— Принимаю к сведению ваш протест, — сказал полковник Хартеп и затем обратился к доктору Циннеру. — Вы знаете так же хорошо, как и я, — доброжелательно начал он, — что бы вы ни говорили, это уже не изменит приговора. Но если вам хочется что-то сказать, если это доставит вам удовольствие, то можете говорить.
Доктор Циннер ожидал возражений или унизительных реплик и в своем последнем слове намеревался дать им отпор. Но доброта и предупредительность полковника на миг лишила его дара речи. Он снова позавидовал тем качествам, которыми обладают только люди сильные, уверенные в себе. Доброжелательность молча ждавшего полковника Хартепа сковала ему язык. Капитан Алексич открыл глаза и снова закрыл их. Доктор начал медленно говорить:
— Эти награды вы получили за служение родине во время войны. У меня нет наград, ибо я слишком сильно люблю свою родину. Я не хочу убивать людей только за то, что они тоже любят свою родину. Я борюсь не за новую территорию, а за новый мир.
Его речь прервалась: здесь не было публики, которая могла бы подбодрить его, и он осознал, насколько выспренны его слова, они не могли служить доказательством движущих им великой любви и великой ненависти. В его мозгу промелькнули печальные и прекрасные лица, осунувшиеся от недоедания, преждевременно постаревшие, предавшиеся отчаянию; он знал этих людей, помогал им, но не мог их спасти. Мир превратился в хаос, ибо такое множество благородных людей бездействует, в то время как крупные финансисты и военные процветают.
— Вас нанимают для того, чтобы поддерживать никчемный старый мир, полный несправедливости и неразберихи, — продолжал он, — ведь такие люди, как Вускович, крадут крохотные сбережения бедняков, десять лет торопятся жить роскошной, сытой, тупой жизнью, а потом пускают себе пулю в лоб. А вам все-таки платят за то, что вы защищаете единственную систему, которая покровительствует людям вроде него. Вы сажаете мелкого вора в тюрьму, но крупный вор живет во дворце.
— То, что говорит арестованный, не имеет отношения к делу. Это политическая речь, — вмешался майор Петкович.
— Пусть продолжает.
Полковник Хартеп заслонил лицо рукой и закрыл глаза. Доктор Циннер подумал: «Он представляется спящим, хочет замаскировать свое безразличие», но тот снова открыл глаза, когда доктор гневно обратился к нему.
— Как вы устарели со своими границами и со своим патриотизмом! Самолет не знает границ, даже ваши финансисты их не признают.
Потом доктор Циннер заметил, что полковник Хартеп чем-то опечален, и при мысли, что, возможно, Хартеп не желает его смерти, ему снова стало трудно находить нужные слова. Он беспокойно переводил глаза с одного места на другое, от карты на стене к полочке с часами, заставленной книгами по стратегии и по военной истории в потрепанных переплетах. Наконец, его взгляд достиг двух охранников. Один глядел мимо, не обращая на него внимания, он старался смотреть в одну точку и держать винтовку под правильным углом. Другой не отводил от него больших, наивных, грустных глаз. Это лицо он присоединил к воображаемой печальной процессии, и тут он понял — аудитория у него более достойная, чем журналисты: здесь был бедняк, которого надо отлучить от неправедного дела и убедить, чтобы он служил праведному. И тогда доктор сразу нашел слова, отвлеченные, полные чувства слова, — они когда-то убеждали его самого, а сейчас должны были убедить другого. Но теперь он стал хитрее и с осторожностью, присущей его классу, не смотрел на солдата, стоявшего на часах, а лишь изредка бросал на него быстрый, словно хвост ящерицы, взгляд, обращаясь к нему во множественном числе: «Братья». Он убеждал его, что бедность не позор, но что не стыдно стараться разбогатеть, что бедность не преступление и вовсе не должна быть угнетенной; когда все станут бедняками, бедняков не будет вообще. Богатства мира принадлежат всем. Если разделить их между всеми, то исчезнут богачи, но у каждого будет достаточно еды и не надо будет стыдиться своих соседей.