обид не терпел, напротив, меня всегда жалели и понимали, старались помочь чем могли, и часто меня, сорванного к тому времени с корня, перекатывавшегося под любым ветром, а потому ценившего
крохи доброты, не всегда на такое способного, поражала прежде всего легкость, а вернее сказать, естественность доброты, с которой я сталкивался. Я говорю не о широте натуры, способной отдать все, что есть, просто так — в запале жеста, и даже не о христианской доброте, знающей, что человек должен делиться всем, что у него есть, с первым встречным-поперечным, но о доброте материнской, которая неисчерпаема — ее исчерпать невозможно, ей нет конца.
Стояли в двадцати-тридцати километрах друг от друга деревни, называемые здесь величаво селами. Между ними голая степь без конца и края, катались колючие шары перекати-поля, свистела метель. Жили здесь переселенцы из Тамбовщины, из областей Курской, Орловской, Тульской — из Центральной России, перебравшиеся за полвека до того. Чего только они за эти годы не нахлебались, чего только не видали. А теперь, когда чего отдать — боле нечего, позабирали всех до одного мужиков в армию, на войну, выполнять мудрый сталинский стратегический маневр. Но все эти бабы — молодые, пожилые и совсем древние бабки, у которых тоже ведь, как и у меня, ничего не было: и могилы где-то в России, и земли своей только огород с картошкой, и скотины — по одной коровенке, а лошадей давно никаких, да и впереди не много — не вернется мужик, кому она понадобится с детишками, высохшая да измученная? — все они с такой естественной добротой жалели меня, так просто вытаскивали рогачом из печи чугун с похлебкой или кашей, наливали молока в чашку или отрезали ломоть хлеба, будто чугунов таких у них полна печь, коровы кричат недоенные, а мешками муки забита кладовая. Но я знал, что чаще всего — чугун один на всех, коровенка тощая, еле доится, а муку осторожно вытряхивают из давно пустого мешка, мешают с отрубями…
В Суслове нас ждала неожиданная встреча, на первых порах она даже оттолкнула от мира, о любви к которому я пишу так настойчиво и косноязычно, потому что боюсь слов и пытаюсь выразиться точнее.
Мы приехали в Суслово вечером, поздно, чуть не целый день тарахтела телега от Костина Лога, выгрузили узлы и чемоданы возле школы, а куда идти — не знали. Сестра отправилась к директору, а потом прибежала за мной. Это было именно неожиданно: на десятки верст леса и степи, похожие друг на друга деревеньки, темные избы с чадящими коптилками, тихий бабий разговор о жизни, детишках, минувшем лете, предстоящей зиме, о том еще мирном времени и о нынешней страшной войне… А тут — светлый просторный дом, вместо громоздкой печи — легкая голландка, яркая лампа — керосин, стекло не жалко — казенные! Стол под белой скатертью, какая-то уже позабытая пища, обед на двух тарелках, прибор, компот в чашке!.. И хозяин — высокий, жилистый, в очках, чернявый малый — человек странный, ироничный, его мать — молодящаяся кокетливая дама, и младшая ее дочка — девочка на два года меня помладше, с порочными глазками и голыми коленками… Было от чего обалдеть!..
А за окном уже темно, ночь, чужая, дикая деревня, а мы здесь как на острове, и разговор легкий, шутливый, слова легкие, привычные — их много не надо — все и так понятно, с намека, улыбки…
Так мы и остались в этом доме, у директора («Интеллигентные люди должны быть рядом, поддерживать друг друга» — это их мать так сформулировала. «К тому же, — добавила она, — общее хозяйство значительно экономичнее…»), как-то разместились, и поначалу продолжалось это странное ликование.
Это действительно была странная семья. Каждый вечер они засиживались с сестрой допоздна, я засыпал не сразу и из отрывочных тихих разговоров кое-что запомнил. Помню рассказ директора о его горемычной судьбе. Жили они в Днепропетровске, отца посадили, потом его самого, было ему тогда лет шестнадцать; сидел в переполненной тюрьме, летом страшенная жара, буянил — били, привязывали веревками; он бежал, перелез через стену, отсиживался от собак в болоте, шел ночью лесами и пришел в Москву. На Лубянку. Его посадили снова, но кого-то проняло — выпустили.
Не знаю, много ли было в этом рассказе правды, — сначала сестра рассказывала свою историю, а потом хозяева к ней приноравливались, — но не поразить мое воображение такой рассказ, разумеется, не мог. Как его, если все было правдой, тем не менее назначили директором школы — не знаю, кажется, у него и диплома никакого не было, но в школе у этого двадцатилетнего мальчишки дисциплина была прямо палочная: ребята его смертельно боялись, учителя тоже, он умел нагонять страх, в гневе бывал ужасен, и скоро в район на него, а заодно и на сестру, полетели жалобы и доносы. Верно, была неловкость: директор и завуч живут в одной квартире, допоздна торчат в школе, а то и ночью задерживаются, тиранят учителей…
Сестра преподавала математику, физику, ботанику, историю, что-то еще. Математику и физику я с тех пор никогда не знал, тянул кое-как до десятого класса — все-таки это был седьмой класс, программа большая, а для меня она пролетела в одних психологических переживаниях.
Помню, мы сидели в больших холодных классах, жались возле огромных печей — натопить холодное гулкое здание было мудрено, ребята приходили издалека, из соседних хуторов, разматывали платки, а шубейки не снимали. После уроков я часто ходил к кому-нибудь из одноклассников, грыз на печи подсолнухи, хлебал вместе с ними похлебку: странно и неловко перед собой было уходить в директорский дом, чинно сидеть за столом, покрытым скатертью, ждать обеда. Да и то, что живу вместе с грозным, чаще несправедливым директором, меня, конечно, угнетало. Сестре это тоже стало в тягость. К тому же меня в этом доме не любили, я был лишним, мешал каким-то далеко идущим планам наших хозяев.
Пока что мы проживали наши вещи, и когда месяца через два-три от них все-таки съехали, помогать нам перетаскиваться не было никакой необходимости.
Все это не так интересно и важно. Я вспомнил о нашей случайной остановке лишь для того, чтобы сказать о прочувствованном уже тогда различии между жизнью истинной и ненастоящей — придуманной, о подсознательном отталкивании от видимой значительности, суетливости, хвастающей дешевым блеском. Процесс этот, сложный, мучительный, разумеется, во мне тогда не мог закончиться, я чувствовал этот разлад в себе еще много лет спустя. Но важно, что я уже стыдился такого, а директорский дом давал предостаточно материала для воспитания в себе чувства этого стыда.
И мы съехали с квартиры. Сестра, кроме всего, пожалела меня, очень они