но как раз в июне начались госэкзамены, их она уже не сдала, провалила — не до того: была влюблена, быть может, впервые, он уходил на фронт, она тоже писала заявления, ее не брали — какие там госэкзамены!
Я помню, поезд шел мостом через Волгу, все смотрели в окна, прощались, все-таки они оставляли здесь целую жизнь, юность, дальше неизвестно что, несчастье вокруг приобретало характер катастрофы. Но я этого не понимал, просто пока что моя жизнь стала совсем иной, вокруг замелькали люди, я не успевал запоминать их имена, но входил в самые разные, а порой и непростые, близкие отношения, и само это разнообразие казалось поразительным.
У Толстого в «Отрочестве» есть рассуждение о том, что такого рода «отроческое прозрение» наступает однажды, вдруг. Так вот Николеньке Иртеневу во время «поездки на долгих» пришла в голову ясная мысль, что не только его семейство живет на свете, что не все интересы множества людей вертятся вокруг него и его близких — существует другая жизнь людей, не имеющих о них ни малейшего представления. Он глядит из экипажа на деревни и города, мимо которых они проезжают: мужики, бабы, лавочники, детишки, они не только им — проезжающим — не кланяются, но даже не смотрят на них. И он думает: что же их может занимать, если они о нас и не думают? Толстой утверждает, что хоть он, без сомнения, и прежде все это знал, но не сознавал, не чувствовал.
Тогда в Горьком, а потом в поезде в Сибирь со мной произошло нечто похожее или, попросту, то же самое. Я тоже прекрасно знал к тому времени, что, помимо нас, у людей, мне встречавшихся, своя жизнь и заботы, но, видимо, знал, не сознавая, не чувствуя. А это не одно и то же.
Это великое человеческое разнообразие, особость каждой жизни поражали меня еще очень долго, и, помню, много лет спустя, когда я работал в газете, на Сахалине, конкретно сталкиваясь со всякого рода разнообразием — источником, так сказать, недисциплинированности и различных отклонений от нормы, оно меня на первых порах ставило в тупик. Казалось странным, что люди хитрят, друг друга обманывают и вообще имеют собственный интерес. Насколько проще было бы иметь дело с чем-то однородным, хотя бы в отношении к своему делу! Странное это было укоренившееся, наивно-романтическое представление о человеческом примитиве как одной из важнейших добродетелей…
А поезд наш катил себе на восток. Были бесконечные пересадки — в Перми, Кирове, Свердловске и Новосибирске. Дикая толчея и свалка на вокзалах, удачное компостирование билетов — как выигранное сражение, отоваривание карточек — как еще более ощутимая победа; множество узлов и чемоданов, которые мы перетаскивали с места на место, постепенно передвигаясь к цели, и караулили (мы ехали вместе с однокурсницей сестры, направленной в те же края, и их приятелем, по близорукости не взятым на фронт). Но какая-то была воля, далеко стучал по опостылевшей мне колее благополучный поезд моих теток, о которых я, правда, иногда вспоминал с печалью, но только в пору большого недоедания.
Помню Барнаул — странный, пустой и тихий город на холмах, спускавшихся к Оби, где сестра с подружкой получали направление в район. Мы доели там последние деньги, потом сестра потеряла все документы, и когда мы дошли до последнего обнищания, Верочка вытащила припрятанные ею на такой случай сто рублей (те еще деньги) и мы насыщались арбузами — их продавали без всякого ограничения.
Потом поезд до Алейска, и дальше машины, лошади — километров сто, полтораста — Мамонтовский район: степь, леса, озера — невесть куда.
Я прожил в этих краях всего лишь год: осень, зиму, весну и лето. Но как-то хорошо и полно прожил. Не по быту и укладу, все как раз было несладко, я впервые хлебнул такого неустройства и, в конце концов не справившись с ним, чуть и вовсе не пропал — время было тяжелое. Но душа моя была открыта, не защищена, и страна, которую я любил, не зная ее совсем, открылась мне такой же незащищенной и словно доверилась. В ту пору нам не было нужды тягаться и считаться: мне напоминать про свои обиды, а ей ставить меня на место. Слишком тяжко всем пришлось — не до счетов. Я просто жил — сначала в маленькой деревушке, селе Костин Лог, у самого леса, а потом в селе побольше, степном — Суслове, на одной, на другой, на третьей квартире, и та самая, книжная, вымученная любовь к родине, к России обернулась чувством простым, но уже неразъединимым.
Это были особенные деревни: тихие и пустынные — без мужиков, только бабы, старики да мальчишки-подростки вроде меня. Остались рассказы про мужиков — как бывало прежде, живые сюжеты, я мог их додумывать самостоятельно. Тем более, в каждой избе, куда мне приходилось заходить, хозяин словно бы присутствовал, оставался: дома были разными, непохожими — и дворы, и весь уклад, не требовалось большой проницательности, чтоб представить себе, осмотревшись в доме, каким был его хозяин.
А избы, на первый взгляд, словно бы одинаковые: темные сени с кладовкой в глубине, в первой половине печь с лежанкой в пол-избы — от двери слева; справа у стены кровать, застеленная, с подушками, два оконца, стол между ними, полати, дверь в чистую комнату — горницу, светлую, в четыре окошка, с большой пышной кроватью, хрупким столиком и такими же стульями.
Мы снимали горницу, но я помню, что только спал в ней, да и то скорее знаю, чем помню, — вся жизнь проходила в первой избе, на печи или на лавке возле открытого, пышущего жаром печного зева, куда рогачом задвигали чугуны, вынимали хлеб; или во дворе и на улице.
Помню запах лежанки, шуршащей подсолнухами, жар ее под голыми пятками и какой-то особый обзор сверху на все, что происходит в избе. Помню вкус колодезной воды из кадушки у двери на некрашеной лавке и то, как ребятишки бесконечно прыгали с печи и гремели железным ковшом, утоляя жажду; сумрак, который всегда был здесь, — в маленькие оконца и летом свет едва проникал, а зимой, когда они замерзали да заваливало снегом чуть не до крыши, так что откапывались, и темнело чуть ли не в три часа дня… Но какой-то покой шел от этих сумерек, и тихо становилось на душе. Правда, на полати, где ребятишки спали с особым удовольствием, я не любил даже забираться: давило, было страшно, я задыхался не от духоты и густого запаха старых овчин и пыльных тряпок, а от черного потолка, наползавшего на меня, так что хотелось кричать от ужаса.
Молодые хозяйки меня любили,