возвращаясь к тому разговору. Я — е*й: — «Но 500 фр<анков> на жизнь — мало. Комната не меньше 200 фр<анков>, а еда? Езда? Стирка? Обувь? Живи здесь, т. е. приезжай ночевать, как половина всех живущих за* городом, тогда и комнаты не нужно», — «Нет, ибо живя дома, мне иногда придется убирать, а мне нужно
все время на работу». (Причем это не служба, а именно домашняя работа, ибо никто не пишет и не рисует в редакции!).
Ей не на работу нужен весь день, а на свободную жизнь — без меня. Вот и всё.
Все это, конечно, было за моей спиной подстроено С<ережей> и его новыми друзьями — бедная девушка погибает в буржуазной (это я-то!) обстановке, мать — тиран, она задыхается, и т. д.
И — ни оборота на меня, на мысль.
Анна Антоновна, я ее вырвала из сердца и болит только рана. И трудны только эти дни, пока она еще здесь. Со мной что-то вроде столбняка: во мне всё сжалось. Ни в поисках комнаты, ни в устройстве я участвовать не буду: не могу: это было бы духовное самоубийство, соучастие в собственном убийстве.
Пусть живет как хочет и как может. Я для нее больше ничего не могу.
Но и в «комнату» ее войти не смогу, ноги откажутся. Дело не в том, чтобы «простить», я просто ничего не понимаю: меня продали за развлечения и удобства. Меня — за кафе и хохотанье.
М<ожет> б<ыть>, все это — вполне нормально: выросла, надоело дома — хочется собственной жизни — ей 20 лет: веселья! Но я-то воображала, что это связь — нерушимая, что и речи быть не может…, что никакие силы…и т. д. А — какие — там — силы! Просто надоело мыть посуду, а там — ресторан. Надоели укоры в 1 ч<ас> ночи — а там — свобода! Эта простота-то меня и сражает. Я для нее: мытье посуды + уборка ее собственной комнаты. Она всё забыла.
Предстоит тяжелая процедура разбора и увоза вещей, это уж — почти вынос тела. «Это я беру, а это я оставляю. Мольер мне не нужен — оставляю Муру» — и т. д. И на Мура не оглянулась. И самое удивительное, что это не роман. Не любовь, а беспредметная «свободная жизнь».
А<нна> А<нтоновна>, жесткой всю жизнь слыла и слыву — я. А помните мою «Поэму конца»? (Прага, 1924). Ведь как меня человек любил, как звал! Но я не могла, помню свое ему последнее слово: — «Я не могу жить с язвой. Вы для меня — чистая рана, а разбей я семью — будет язва, и она меня загрызет».
Это была самая сильная любовь моей жизни [886].
_____
И — ни оглядки на меня — поэта! Ведь она знает, что уходя из дому обрекает меня на почти-неписанье. Ведь я 4 раза (дурацкая система) хожу в школу за Муром, т. е. 8 концов, т. е. 2 часа — и все по * часа. — Пусть ходит сам. — Но автомобили тоже сами ходят. А топка печей, а принос угля, а стирка, а готовка, а уборка, а рынок, — всё на мне. Ведь у нас — квартира. Когда же писать? И по скольку минут? (С<ережа> — не в счет, его почти никогда нет, и, когда возвращается — без ног. Иногда с 9 ч<асов> до 1 ч<аса> ночи в городе (NB! Белое место слева — от огромной слезы, которая никак не могла просохнуть, а я не хотела, чтобы чернило расплылось.)
_____
Мне все эти дни хочется написать свое завещание. Мне вообще хотелось бы не-быть. Иду с Муром или без Мура, — в школу или за молоком — и изнутри, сами собой — слова завещания. Не вещественного — у меня ничего нет — а что-то, что* мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение. Свести счеты, хотя Маяковский и сказал:
Кончена жизнь — и не к чему перечень
Взаимных боле*й, и ран, и обид… [887]
Я дожила до сорока лет и у меня не было человека, который бы меня любил больше всего на свете. Это я бы хотела выяснить. У меня не было верного человека. Почему? У всех есть. И еще — благодарность тем, кто мне помогали жить: Вам, А<нне> И<льиничне> Андреевой и Борису Пастернаку. Больше у меня не было никого.
Подымаю глаза, совершенно горящие от слез (целые дни!) и сквозь слезную завесу вижу лицо Сигрид Унсет из серебряной рамки: недоумевающее, укоризненное, не узнающее (меня). А рядом — Рильке, под веткой боярышника [888], а м<ожет> б<ыть> терновника (острые листы с шипами и красные ягоды), которую я подобрала на улице. Но Р<ильке> отвернулся, смотрит вдаль, слушает — даль (это его последняя карточка, маленькая, любительская — снимала его русская секретарша и сиделка [889]). Он на балконе: весна: еще черные ветки, он с наставленным, как у собаки, ухом стоит и слушает.
_____
Внизу, как раз под моей комнатой, русская семья [890]: старушка 81 года, помнящая Аделину Патти [891]. Красивая, серебряно-седая, изящная. И вот нынче слышу: навзрыд плачет. У нее две внучки, двадцати лет, когда бабушка роняет вещь — ни одна не двигается, а говорит — прерывают или смеются. Старушка весь день бегает вверх и вниз по лестнице, п<отому> ч<то> кухня внизу, а едят наверху. Готовит на семь человек, одна моет посуду. А внучки лежат на кроватях и — мечтают. Или негодуют на нищенскую жизнь. Бабушка тихо угасает, скромно. Понесла кому-то пирог — нечем дышать. «А воздух свежий. Значит — сердце». Я вдвое моложе ее (как вдвое старше Али и вчетверо — Мура). Вчера я принесла ей свой граммофон с лучшими пластинками, — как она блаженствовала! Но внук у нее — чудный, красавец, как она, — двадцать пять лет. Между нами — 15 лет — и начало дружбы, из которой конечно ничего не выйдет, — он боится моей «славы», а я его молодости [892]. Так и пройдем мимо. Но приятно — когда в глазах — восторг. Бываю я у них, именно потому что — соседи — редко, раз в две недели, но всегда отдыхаю душевно — от бабушки и от внука. Почему людям нельзя сказать, что их любишь?
_____
Была ссора с С<ережей>. Он говорит, что я Алю выжила из дома. (Я хотела для нее школы или места в семье). Мур меня ревностно защищал. А я просто — как собака — выла, затопя весь стол слезами.