Башня. Новый Ковчег-4
Пролог
— Разведусь и Пашку с собой заберу. Тебе не оставлю. Не дам вам с матерью испортить парня!
— Да кто тебе позволит!
Дверь уже почти захлопнулась за его спиной, но он всё равно услышал её последнюю фразу — резкую, едкую, она ударила в спину, да так и застряла там, как дротик, брошенный в мишень и попавший в самое яблочко.
Григорий, не оборачиваясь, заспешил прочь, по длинным, пустым коридорам, где дневной свет уже погасили и включили другой — вечерний, мягкий и плавный, удлиняющий тени и с лёгким шорохом разгоняющий темноту по углам, за кадки с искусственными цветами, за мраморные статуи, притаившиеся в декоративных нишах. Здесь наверху даже в вечерние и ночные часы было комфортно и уютно, на белых кованых лавочках, чьи спинки украшали вензеля и узоры, частенько можно было встретить влюблённых — в приглушённом свете ночных фонарей девушки казались ещё красивей, их платья невинно и призывно белели, а на лицах расцветали загадочные улыбки, и юноши теряли головы, иногда на время, а иногда и навсегда.
У них внизу всё было не так. Нет, и фонари, и лавочки, и влюблённые на этих лавочках, всё было — жизнь ничем не обманешь, она своё возьмёт и никого не спросит, и всё же… здесь всё по-другому, всё.
Григорий невесело усмехнулся. Уже скоро сорок лет будет, как он живёт здесь, и тем не менее — «внизу, наверху», никак не может отделаться от чувства, что он тут лишний. Словно чужое присвоил, схватил без спросу, завладел, а как с этим жить и как этим пользоваться, так и не научился.
Ему едва исполнилось восемнадцать, когда мутный вихрь революции подхватил его и вознёс с самых низов наверх, в мир, пронизанный светом. Юному Грише Савельеву всё здесь казалось золотым — то ли от солнца, в котором купался весь надоблачный уровень, то ли от роскошных и дорогих вещей, которыми были под завязку набиты чужие огромные апартаменты. В первые дни возникало непреодолимое желание крушить всё вокруг, ломать деревянные стулья и кресла, с наслаждением вспарывая мягкую обивку, отрывать шёлковые золотые шнуры тяжёлых портьер, увечить картины, тёмные от времени, слышать под ногами хруст богемского стекла и мейсенского фарфора, разбивать зеркала, в которых отражалась его круглая веснушчатая физиономия с горящими от гневного веселья глазами. Генерал Ровшиц обещал новый мир, призывал строить и создавать его, ломая старый, и Гриша Савельев желал того же, всей душой откликаясь на призыв мятежного генерала. Он считал это правильным и верным: построить новое и лучшее на обломках отжившего своё мира, погребя под этими обломками всех, кто отчаянно цеплялся за прежнюю жизнь, роскошную жизнь, уютную, обласканную светом хрустальных люстр, зажатую мягкими подушками — чужую жизнь, которая одновременно манила, восхищала и злила мальчишку с растрёпанными вихрами и серыми восторженными глазами.
Сколько бы он дров наломал, страшно представить, если бы не командир отряда, к которому его приписали. Хмурый и немногословный Игнат Ледовской тягу Гриши крушить и ломать не поощрял, и с каждым днём разгульного веселья, отравленного чувством пьянящей вседозволенности, всё больше мрачнел и замыкался в себе, а однажды, позвав к себе Гришу, разразился пламенной речью, которая неизвестно кому была больше нужна — юному Грише Савельеву или самому Игнату.
Тогда Гриша немного чего понял из того, что командир пытался донести до него — странные рассказы о далёких, ещё допотопных временах, революциях и терроре, милосердии и ответственности были ему чужды и непонятны, но почему-то это отрезвило, пусть и не совсем, и неуёмное пьянящее чувство, которое охватывало каждый раз при виде мёртвого или умирающего врага (а для юного Гриши они все были врагами — все они, с их картинами и диванами, бронзовыми часами и золотыми подсвечниками, фарфоровыми супницами и дубовыми буфетами), это чувство, если не исчезло, то притупилось.
Может быть поэтому он и нашёл в себе силы остановиться. Пусть и не сам. Пусть и с помощью Игната.
Гриша Савельев хорошо помнил тот день, когда ему предложили возглавить уже свой отряд, и он, распираемый гордостью, прибежал сообщить об этом Игнату. Командир, не перебивая, выслушал его, а потом коротко приказал:
— Садись, — и после того, как Гриша сел, продолжил. — Отряд говоришь? Это неплохо, свой отряд. И ты это заслужил. Но вот, что я тебе скажу, парень. Иди-ка ты лучше учись. Хочешь строить новый мир? Так и строй. А ломать… Поломал ты, Гриша, уже порядочно. Будет.
И вот это короткое игнатово «будет» вылилось на Григория ушатом холодной воды, разозлило, и он бы вспылил, вскочил уже с места, но тут в соседней комнате надрывно и натужно заплакал ребёнок. Выскочила сонная и растрёпанная Динка, маленькая, темноволосая, с косыми татарскими глазами и высокими скулами, про которую парни болтали всякое, а похабник Клычко, в отсутствии командира, рассказывал такое, что у Гриши кулаки чесались — так хотелось врезать в масляную клычковскую физиономию, — выскочила, затопала смуглыми босыми ногами, на ходу застёгивая короткий халат, из-под которого торчала тонкая, полупрозрачная ночная рубашка.
— Иди спи, — Игнат жестом остановил жену. — Я Алёшу сам успокою.
И, не глядя больше на Григория, поспешил к сыну.
В груди резко кольнуло, ещё не больно, но неприятно, как будто кто-то вцепился холодными руками в сердце и принялся тянуть его куда-то вниз, и сердце на миг замерло, забыло, что надо биться, а потом, резко очнувшись, заколотилось со страшной силой. Григорий замедлил шаг и у ближайшей скамеечки остановился, присел, прислушиваясь к расшалившемуся сердцу. В последнее время такое случалось всё чаще и чаще, и он боялся не того, что однажды упадёт, а того, что это кто-нибудь заметит. Особенно Пашка.
При мысли о сыне сердце забилось ещё сильней. Именно он, Пашка, держал. Держал там, где всё уже давно было сожжено, все чувства, вера, любовь, надежда на то, что ещё можно что-то исправить — всё сожжено, всё, и только ради сына он раз за разом возвращался на это пепелище.
Григорий приложил руку к груди, сжал крепко, до боли, пытаясь удержать рвущееся наружу сердце.
Он ведь послушался тогда Игната, не сразу, конечно, но