Милка тоже рада, потому что ей не нравится боулинг. Она не знает правил, и никто не рвётся её научить. И то, что Ксюшка с Диной открыто смеются над именинником и его промахами, тоже не нравится. Глупо. Некрасиво, в конце концов. Предложение просто пойти к нему домой ей однозначно по душе.
Дина уже крутится у стойки администратора, в итоге половину стоимости дорожки им возвращают. На радостях по пути докупают шампанского, шоколадок, весело едут в полупустом трамвае. Ромка, зачем-то одетый и дома в чёрный костюм, кажется ещё более щуплым, невзрачным. Но если сначала он был расстроенным, растерявшимся, то сейчас радуется гостям, как ребёнок, изо всех сил хочет услужить.
Квартирка у Ромки обычная, всего одна комната, письменный стол — в тёмном дальнем углу. На нём тарелки с наспех порезанной колбасой, орешки на блюдцах, бананы… Хрустальные фужеры странного жёлто-бордового цвета, похоже, ещё советские. Музыка играет с Ромкиного ноута, что-то модное, без слов. Милка слышит: «дип-хаус», но ей это ни о чём не говорит, абсолютно.
Артём здесь с ними, его картавый голос придаёт какого-то уюта, что ли. Он успевает уделить внимание всем, как обычно. Но через некоторое время, когда у Олеськи раз пятый подряд требовательно надрывается смартфон, они вдвоём одеваются и уходят. Милке неприятно, но она пожимает плечами, чувствует — так надо, а знать подробнее — не желает вовсе.
Никита, Чиж, тоже здесь. И в развлекательном центре, и тут, в квартире, он почти не отрывается от планшета, ссылается на курсовик, что-то листает, хмурится. Всего пару раз за весь вечер выходит танцевать с девчонками, смеётся. Так же, как и они, на Милку особо внимания не обращает, а она и рада, она снова старается не привлекать к себе внимания, лишь наблюдает за тем, как он двигается. Снова — плавные, будто у французского мима, движения. Она ловит его взгляд лишь однажды, но тушуется и сразу же уходит на кухню помогать Ромке — чистить картошку, потому что кто-то сказал: «Пора градус-то повышать!», а закуски нет. Милка спрашивает его о летней практике. Он рассказывает о том, что скоро введут новую программу — биоинформатику, какая это полезная штука и перспективная, но не для него. Ромке нравится с ней говорить, это заметно, а ей уже хочется или сбежать, или спрятаться.
Вдруг резко, на середине трека, ноут безбожно виснет, замолкает пропитывающий воздух ритм, сразу становится заметно, как развязны голоса.
Ромка подскакивает, бежит разбираться. Одной сидеть возле булькающей кастрюли кажется Милке скучным. Незаметно пересекая комнату, она выбирается на лоджию. Тут накурено, она морщится от искусственных запахов тонких сигарет. Распахивает деревянную раму, подставляя ветру пылающие от шампанского щёки: «Вот теперь хорошо…» Замечает парочку бледных пеларгоний на широком древнем столе. Оглядывается по сторонам — не видит ли кто? Но плотные шторы закрыты, она одна здесь на полутора квадратных метрах. Значит, можно, не таясь, погладить растения, пожалеть: «Бедные вы, бедные, — бормочет она. — Ничего, справитесь, вы сильные. Вот росянка тут точно не выжила бы».
Росянки, непентесы, венерины мухоловки — её давнее, наверное, самое первое ботаническое увлечение. Вместе с Вероникой, биологичкой, они вырастили Sarracenia flava, жёлтую мухоловку, прямо в школе, в кабинете. Ловили для неё мух, непременно живых, фильтровали воду, опрыскивали по часам, наблюдали и снимали жутковатые для обывателя тайм-лапсы процесса питания… Милка упрямо заставляет себя думать как обычно, как раньше, перескакивает со школы к настоящему времени: «А вот метаболиты, которые в курсовике…»
Она не успевает закончить. За её спиной с мягким щелчком открывается дверь, изнутри снова слышна музыка.
— Почему не на танцполе, девушка?
Она вздрагивает, резко обернувшись:
— Не хочу…
Никита улыбается. Тонкие губы, серые глаза. Почти серебристые, как вода в пруду в летний день. Когда Милке было пятнадцать, она плавала за кувшинками, а потом, застав её в воде, внезапно, словно из ниоткуда или из самой сердцевины солнечного дня, хлынул дождь… Такой же серебристый. Что в этих глазах? Не разглядеть…
Шаг вперёд она делает сама, подчиняясь магии его голоса и стальному, магнетическому блеску глаз. Шагает — и тонет в них. Его взгляд на один коротенький миг спускается к её губам и возвращается обратно — уже больше не отпуская, становясь серьёзным. Куда исчезает пространство между ними? Когда Милка успевает запрокинуть голову? Но она снова тонет — теперь в касаниях его губ, таких же сильных и непослушных, коварных и нежных, как стебли кувшинок. Таких же затягивающих, пружинящих, мягко и сильно опутывающих.
Выдох. Она выныривает из глубины. И снова — просто взгляд, уже почему-то тяжёлый, как туча. Она не понимает, почему, но чувствует, что это значит: «Еще!» Снова — поцелуй. И совсем неожиданно — пальцы на её щеке и первая мысль: «Почему такие шершавые? Почему? Что ты знаешь о нём, Милка?»
Она шепчет:
— Расскажи мне…
— О чём? — он одновременно и отстраняется, и наклоняется к ней, дышит в макушку.
— О себе.
И он говорит, не выпуская её из кольца рук, упираясь сзади, за её спиной, в деревянный подоконник. Он говорит о матери. Об айкидо. О том, что давно уже не отмечает свой день рождения. Потом замолкает и осторожно трогает её губы своими. Милка плывёт, как на волнах, ловит на язык капли-слова, путается в донных травах… Для неё это сродни волшебству. Ей становится легко, будто тяжёлые промокшие крылья, которые приходилось столько лет таскать за собой, вдруг сами собой впитали солнце, и раскрылись, и трепещут, и дрожат за спиной, а в груди, в том месте, где они вросли в тело, ноет от непривычной боли.
«Мы же просто говорим. Почему это так… необыкновенно? — говорить с тем, кто близок, кто понимает…» — спрашивает она себя, разглядывая, как движутся его губы, как опущены вниз внешние уголки глаз, как спадает на левый бок прядка волос. Если бы её спросили: «Почему ты вдруг решила, что он тебе близок?», она бы не смогла ответить. Ну как же иначе? Всё и так ясно. Он не говорит об учёбе, как все остальные, он отвечает на заданные ей, Милкой, вопросы, а потом, когда замолкает, вдруг спрашивает:
— А сама-то как?
И она, радуясь, торопясь, захлёбываясь, пытается рассказать всё и сразу — про собаку, про «Зелёный парус», про отца, про дедушку… И ей непонятно, от чего внутри больше восторга — от его поцелуев или от того, как он слушает её прыгающий рассказ — глядя поверх её плеча на вечерний город, склоняя голову.
Потом взмокший Ромка заглядывает к ним, бормочет что-то, и они идут в комнату. Там духота и царство музыки — громкой, яркой. Милка никогда не узнает, не вспомнит — какой именно. Никита разливает шампанское, все опять пьют из смешных фужеров. Ромка уже откровенно пьян, девчонки курят на кухне, что-то пишут, считают на клочке бумаги, разварившаяся картошка плавает в кастрюле. Милка умиляется, в ней просыпается нежность к этим девочкам, которых она знает не первый год, но с которыми так и не смогла сдружиться. Она готова подойти к каждой, взять за руку, погладить. Они из другой компании, чем Лина с Настей, не такие гордые. Может, поймут, как она счастлива?
Но её глаза встречают взгляд Никиты — взгляд, прожигающий холодным огнём, и ловят чуть заметный кивок в сторону балконной двери.
Всё повторяется. Его поцелуи — как знаки, как иероглифы, как зашифрованные письма. Он почти не касается её руками, обнимая, просто удерживает. И от этого так спокойно, так доверительно — он не сковывает её движений, не прижимает к себе. Для Милки сейчас есть только его губы, которые живут своей жизнью — ласкают, жалеют, требуют. С каждой минутой ей всё больше и больше хочется стать водой, обволакивать его, замирать каплями на прядках волос, на ресницах…
«Как же ты жила всю жизнь без этого, Милка? Как, почему?..» Больше ни о чём она думать не может. Но потом приходит обжигающая, пугающая до дрожи мысль: «Как сказать ему, что это в первый раз? Надо ли? А ты думаешь, он не знает? А если рассмеётся? Пусть!»