Глава CXXXVVII
КРИТИКУ
Мой любезный критик!
Несколькими страницами ранее я, сетуя на свои пятьдесят лет, обронил такую фразу: «Я чувствую, что стиль моего повествования мало-помалу утрачивает свою первоначальную легкость». Вероятно, эта фраза тебя удивила: ты ведь знаешь, кем и где пишутся эти записки, но я прошу тебя обратить внимание на тонкость заключенной в ней мысли. Я отнюдь не хотел сказать, что когда я начинал свои записки, я был моложе, а теперь постарел. Мертвые не стареют. Я хотел сказать, что на каждом этапе своего повествования я испытываю те же самые чувства, которые я испытывал в соответствующий период жизни. Боже правый! Все им надо разжевывать!
Глава CXXXIX
О ТОМ, КАК Я НЕ СТАЛ МИНИСТРОМ
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Глава CXL,
КОТОРАЯ ПОЯСНЯЕТ ПРЕДШЕСТВУЮЩУЮ
Есть вещи, о которых лучше всего умолчать. К числу их относится и содержание предшествующей главы. Потерпевшим фиаско честолюбцам она и так понятна. Если жажда власти, как утверждают некоторые, и в самом деле сильнейшая из человеческих страстей, то можете представить себе мое уныние, отчаяние и горе в тот день, когда мне пришлось распроститься с депутатским креслом. Рухнули все мои надежды, с политической карьерой было покончено. Но Кинкас Борба, философски все проанализировав, пришел к выводу, что мое честолюбие не имеет ничего общего с подлинным всепоглощающим стремлением к власти; скорее, это просто каприз, желание чем-то себя развлечь. По его мнению, эти чувства хотя и не отличаются свойственной честолюбию глубиной, но в случае неудачи приносят куда больше огорчений, будучи сродни женской страсти к нарядам и украшениям. Какой-нибудь Кромвель или Бонапарт, прибавил он, одолеваемые жаждой власти, добивались ее во что бы то ни стало, всеми возможными путями. Мое же честолюбие не таково: не обладая подобной силой, оно не может рассчитывать на безусловный успех; а потому еще горше тоска, обида и разочарование. Мое чувство, с точки зрения гуманитизма...
— Иди ты к черту со своим гуманитизмом,— оборвал я его.— Я уже по горло сыт всей этой философией — толку от нее никакого.
Такая грубость по отношению к столь выдающемуся философу была непозволительна, но он простил мне мою выходку. Нам принесли кофе. Приближался вечер. Мы сидели у меня в кабинете, уютной комнате с окнами в сад, нас окружали книги, предметы искусства, и среди последних — Вольтер, бронзовый Вольтер: в тот день он, хитрец, глядя на меня, казалось, усмехался еще более саркастически; удобные кресла, а за окном — солнце, огромное солнце, которое Кинкас Борба то ли в шутку, то ли в припадке поэтического вдохновения окрестил министром природы. По саду гулял свежий ветерок, на небе — ни облачка. Птицы в клетках, подвешенных к каждому из трех окон, распевали свои незатейливые арии. Все жило своей, независимой от человека жизнью, и хотя я сидел в своем кабинете, любовался своим садом, расположившись в своем кресле, и слушал пение своих птиц, мне все равно было нестерпимо горько при мысли, что я утратил то, другое кресло, которое не было моим.
Глава CXLI
СОБАКИ
— Чем же ты теперь займешься? — спросил меня Кинкас Борба, ставя пустую чашку на подоконник.
— Еще не знаю. Пока поеду в Тижуку, не хочу сейчас никого видеть. Мне все противно, и я смертельно устал. Столько надежд, мой дорогой Борба, столько надежд, и кто я теперь? Никто!
— Ну уж и никто! — с негодованием обрушился на меня Кинкас Борба.
Чтобы развлечь меня, он предложил мне пройтись. Мы направились в сторону Энженьо-Вельо, продолжая разговор о моих делах. Эта прогулка положила начало моему исцелению: мудрые слова великого человека оказались для меня спасительным бальзамом. Он внушил мне, что я не смею покидать поле боя. Пусть я потерял депутатское кресло, но ведь можно заняться чем-нибудь другим,— например, издавать газету. Он употребил при этом менее изысканное выражение, показав, что философский язык время от времени может подкрепляться жаргонными словечками.
— Начни издавать газету,— сказал он мне,— и разнеси к черту всю эту лавочку.
— Блестящая идея! Да, да, я начну издавать газету, и уж тут-то я с ними разделаюсь, я...
— Ты будешь сражаться. Разделаешься ты с ними или нет, но главное — ты будешь бороться. Жизнь есть борьба. Жизнь без борьбы — мертвая ткань в организме вселенной.
Тут мы как раз проходили мимо дерущихся собак. Обыкновенный человек, разумеется, не увидел бы в собачьей драке ничего особенного. Но Кинкас Борба остановил меня и посоветовал понаблюдать за ними.
Две собаки дрались из-за кости, которая валялась тут же, и мой спутник, обратив мое внимание на предмет распри, заметил, что на кости к тому же нет и признака мяса. Просто голая кость. Собаки грызлись, рычали, и глаза у них горели яростью... Кинкас Борба, сунув трость под мышку, замер в состоянии полного экстаза.
— Ах, как это прекрасно! — время от времени восклицал он.
Я хотел увести его, но он словно прирос к земле и двинулся дальше, только когда драка завершилась победой одной из собак и другая, вся искусанная, поджав хвост, убежала прочь. Кинкас явно остался очень доволен спектаклем, хотя и скрывал свою радость, как подобает великому философу. Он сказал, что зрелище было на славу, и напомнил мне, из-за чего подрались собаки.
— Следовательно,— заключил он,— они были голодны. Однако философия не может заниматься такой частной проблемой, как проблема питания. В некоторых местах земного шара подобные зрелища куда более грандиозны: там люди отнимают у собак кости и всякие отбросы, в борьбу включается рассудок человека, опыт, накопленный им за столетия...
Глава CXLII
СЕКРЕТНАЯ ПРОСЬБА
«Какое глубокомыслие по поводу выеденного яйца!» — как сказал кто-то. Какое глубокомыслие по поводу собачьей драки! Но я и в школе был не из робких и никогда не подлизывался к учителям, поэтому я выразил сомнение в целесообразности подобной борьбы за собачий обед. Кинкас Борба отвечал мне с чрезвычайной мягкостью:
— Отнимать обед у людей, разумеется, более логично, поскольку соперники здесь находятся в равных условиях и кость уносит тот, кто сильнее. Но ведь отнять кость у собаки куда труднее, тут без хитрости и ловкости не обойдешься. И потом, питались же люди акридами, как, например, Иоанн Предтеча, или еще кое-чем похуже, как Иезекииль; следовательно, все на свете съедобно,— остается только выяснить, что более достойно человека: отнять кость потому, что ты голоден, или грызть ее в порыве религиозной экзальтации, тем более что религиозный порыв может пройти, а голод вечен, как жизнь и смерть.
Мы уже подошли к дому: мне подали письмо, сказав, что оно от какой-то дамы. Вернувшись в кабинет, Кинкас Борба со свойственной философам скромностью принялся рассматривать корешки книг на полках, а я вскрыл письмо — оно было от Виржилии.
«Мой дорогой друг!
Дона Пласида очень плоха. Прошу Вас, помогите ей. Она живет на углу улицы Эскадиньяс; хорошо бы поместить ее в Дом призрения.
Искренне Ваша В.»
Однако почерк записки совсем не походил на изящный и аккуратный почерк Виржилии: буквы крупные и неровные, а подпись и вовсе какая-то безграмотная каракуля, так что в случае надобности установить авторство было бы делом крайне нелегким. Я еще раз перечитал записку. Бедная дона Пласида! Но ведь я подарил ей пять тысяч рейсов тогда, в Гамбоа, и я не мог понять...
— Ты поймешь,— вдруг заговорил Кинкас Борба, извлекая с полки какую-то книгу.
— Что? — Я даже вздрогнул от неожиданности.
— Ты поймешь, что все, что я тебе говорил,— святая истина. Вот Паскаль — я всегда относил его к числу своих духовных наставников, и, хотя моя философская система, безусловно, более совершенна, я не могу отрицать, что это великий ум. Так вот, что говорит он на этой странице? — И, так и не сняв шляпы, с тростью под мышкой, Кинкас Борба стал водить пальцем по строчкам.— Что он говорит? Он говорит, что человек имеет огромное преимущество перед всеми остальными обитателями вселенной: «Он знает, что он умрет, в то время как весь остальной мир не подозревает об этом». Видишь? То есть человек, отнимающий кость у собаки, имеет перед ней огромное преимущество: он знает, что он голоден. Это-то и придает их борьбе тот оттенок величия, о котором я тебе говорил. «Он знает, что он умрет» — мысль очень глубокая, но я думаю, что еще большей глубиной может похвастать моя мысль: «Он знает, что он голоден». Ибо смерть ограничивает, если можно так выразиться, человеческое знание; лишь на краткий миг дано осознать человеку, что он умирает, и затем это сознание исчезает с ним вместе навсегда. А сознание того, что ты голоден, имеет свойство беспрерывно возвращаться, и потому мне представляется (и в этом нет ни тени самохвальства), что формула Паскаля все же уступает моей, хотя мысль, заключенную в его формуле, нельзя не назвать великой и автор ее, безусловно, великий философ.