Каменный отвал, на котором стоит моя хижина, почти целиком состоит из золотоносной породы, которую осталось лишь раздробить и промыть. Возможно, древние шахтеры бежали под натиском врага, не успев закончить работу.
Я лежу на золотом ложе, как царь Мидас, окруженный сокровищами; однако, как и этот неудачливый царь, проку в них сейчас никакого не вижу…»
Зуга отложил перо, чтобы согреть над костром закоченевшие руки, вздохнул и приписал в конце:
«У меня огромный запас слоновой кости, но он рассеян по всей стране, зарытый в тайниках. У меня больше полусотни фунтов чистого золота в слитках и самородках, я нашел невероятно богатую золотоносную жилу, но не могу купить даже фунта пороху или мазь для ран. Завтра станет ясно, хватит ли у меня сил продолжить путь на юг или мне суждено навеки остаться здесь, в компании Мэтью да старого слона».
Разбудил его Ян Черут. Зуга просыпался с трудом, словно выплывая из холодных темных глубин. Поднявшись наконец на поверхность, он сразу понял, что вчерашние мрачные опасения, записанные в дневник, сбылись. Ноги ослабели и отказывались повиноваться, а сведенные судорогой мускулы плеча и руки застыли, точно каменные.
— Оставьте меня здесь, — сказал он Черуту.
Готтентот силой усадил его, не обращая внимания на стоны, и заставил выпить горячего бульона из слоновьих мозговых костей.
— Оставьте мне ружье, — пробормотал майор.
— Теперь вот это! — Слуга всыпал ему в рот горький белый порошок.
Двое носильщиков подняли раненого на ноги.
— Этот камень я оставляю. — Сержант указал на запакованную статую. — Мы не можем нести вас обоих.
— Нет! — яростно прошипел Зуга. — Птица будет со мной.
— Но как?
Зуга стряхнул руки туземцев.
— Я пойду сам, — сказал он. — Несите сокола.
В тот день отряд не прошел и пяти миль, но на следующее утро выглянувшее солнце разогрело измученные мышцы майора, и экспедиция двинулась быстрее.
Вечером они разбили лагерь в саванне, среди густой травы. Зуга отметил в дневнике десять миль пройденного пути.
Наутро он самостоятельно выбрался из‑под одеял и встал на ноги. Опираясь на костыль, майор доковылял до калитки в колючей ограде и вышел наружу. От хинина и лихорадки моча потемнела, но Зуга уверился, что поправляется и сможет продолжить путь.
Баллантайн взглянул на небо: скоро пойдет дождь, нужно выходить немедленно. Решив было вернуться в лагерь и поднять носильщиков, он вдруг заметил какое‑то шевеление в высокой густой траве. Казалось, мимо лагеря проходит огромное стадо страусов: странное шевеление наполняло всю равнину, пушистые верхушки травы шелестели и качались, то тут, то там мелькали птичьи перья. Движущаяся полоса охватывала спящий лагерь кольцом.
Зуга замер и следил за происходящим, опираясь на костыль. Он ничего не понимал, в голове еще не полностью прояснилось после сна и лихорадки. Полоса ожившей травы окружила лагерь, и вокруг снова воцарились тишина и покой. Неужели привиделось?
Откуда‑то раздался тихий переливчатый свист, словно запела свирель, и движение сразу возобновилось, неотвратимое и зловещее, как рука душителя на горле. Теперь Зуга ясно разглядел страусовые перья: белоснежные и угольно‑черные, они качались и плясали над верхушками травы, а следом появились боевые щиты, длинные овальные щиты из пятнистых черно‑белых коровьих шкур. Длинные щиты — матабеле.
Ужас засел в груди холодным тяжелым комком, однако майор шестым чувством понимал, что выказать его равносильно смерти, смерти в тот самый миг, когда он снова поверил в жизнь.
Он обвел быстрым взглядом сжимавшееся кольцо воинов, их было не меньше сотни. Нет, больше — сотни две матабелийских амадода в полном боевом убранстве. Над пятнистыми щитами виднелись только перья да глаза, в тусклом свете зари поблескивали широкие лезвия копий. Сплошное кольцо замыкалось, как рога быка, щит перекрывал щит — классическая тактика матабеле, самых сильных и безжалостных воинов, порожденных Черным континентом.
«Здесь пограничная стража короля Мзиликази убивает всех чужестранцев», — писал Том Харкнесс.
Зуга выпрямился и шагнул вперед, протягивая раскрытую ладонь к кольцу щитов.
— Я англичанин, офицер великой белой королевы Виктории! Мое имя Бакела, сын Манали, сына Тшеди. Я пришел с миром.
Из шеренги выступил воин: покачивающийся головной убор из страусовых перьев превращал его в гиганта. Он отбросил щит, открыв тело, стройное и мускулистое, как у гладиатора, с благородной осанкой и гордой посадкой головы. С плеч пучками свисали кисточки из коровьих хвостов — каждая получена от короля за доблесть. Короткая юбочка сшита из пятнистых хвостов дикой кошки. У воина было приятное, круглое, как луна, лицо истинного нгуни с широким носом и полными, рельефно очерченными губами.
Он серьезно и внимательно оглядел белого человека: рваные лохмотья, раненая рука на грязной повязке и костыль, на который Зуга опирался, как старик. От острых глаз матабеле не укрылись ни опаленная борода, ни обожженные порохом щеки, ни черные струпья на бледной опухшей щеке.
Воин рассмеялся звонким мелодичным смехом.
— А я матабеле, — сказал он, — индуна двух тысяч воинов. Мое имя Ганданг, сын Мзиликази, сына высоких небес, сына Зулу, и я пришел с сияющим копьем и горячим сердцем.
После первого же перехода Робин поняла, что серьезно переоценила силы и выносливость отца. Возможно, Зуга инстинктивно чувствовал то, о чем она, опытный врач, не догадывалась. При этой мысли она разозлилась на себя. Расставание усилило ее враждебность и чувство соперничества. Робин бесило, что мнение брата оказалось верным.
К полудню первого дня пришлось остановиться и разбить лагерь. Фуллер Баллантайн сильно ослаб и выглядел хуже, чем при первой встрече. У него был жар, нога страшно распухла и болела так, что при малейшем прикосновении к натянутой бледной коже больной кричал и отбивался. Толчки и тряска при перемещении на носилках сделали свое дело.
Робин велела носильщикам снять с отца меховое одеяло и соорудить из зеленых веток и коры шину, чтобы наложить ее на ногу, а сама села возле носилок и приложила ко лбу страдальца прохладную влажную салфетку, разговаривая с Джубой и женщиной каранга. Не то чтобы они могли что‑то посоветовать, просто беседа успокаивала.
— Наверное, все‑таки стоило остаться в пещере, — вздыхала Робин. — В ней хотя бы удобнее, но сколько бы нам пришлось там сидеть? — Она размышляла вслух. — Скоро сезон дождей. Нет, оставаться было нельзя, и даже теперь, если идти так же медленно, дожди застанут нас в пути. Надо двигаться быстрее, но как перенесет это он?
На следующий день Фуллер Баллантайн несколько приободрился, лихорадка его немного ослабла, и они шли весь день, но к вечеру больному стало хуже.
Робин сняла повязку. Нога беспокоила отца меньше, однако цвет кожи вокруг язв изменился. Доктор поднесла намокшую повязку к носу и ощутила запах, о котором не раз предупреждал преподаватель медицины в Сент‑Мэтью: не обычный запах гноя, а всепроникающее зловоние — вонь разлагающегося трупа. Робин бросила повязку в огонь и с тревогой осмотрела больного. По внутренней стороне бедра, начиная от паха, по тонкой бледной коже протянулись характерные алые полосы, а недавняя повышенная чувствительность бесследно исчезла. Более того, отец, похоже, совсем не чувствовал ногу.
Доктор пыталась уверить себя, что перемены к худшему не связаны с беспокойством от носилок, но в чем же тогда дело? Ответа она не знала. Перед выходом в путь все было в порядке, язвы стабилизировались — ведь с тех пор, как пуля работорговца раздробила кость, минуло почти восемнадцать месяцев. Значит, носилки.
Робин чуть не плакала: надо было слушать Зугу. Газовая гангрена, и целиком по ее вине. Она втайне надеялась, что ошибается, но симптомы не вызывали сомнений. Оставалось лишь продолжать путь, уповая на то, что отец попадет в цивилизованный мир прежде, чем болезнь приведет к неизбежной развязке, однако в душе Робин понимала, что все надежды тщетны. Она так и не смогла в отличие от большинства знакомых врачей развить в себе способность философски примиряться с неизбежным перед лицом болезни или увечья, излечить которые медицина не в силах. Ощущение беспомощности выводило ее из себя, особенно на этот раз — ведь пациентом был родной отец.