Но то, что может показаться читателю сознательным приемом элегика, или, по крайней мере, естественным продуктом ретроспекции, таковым не является. Ибо избыточная вещность, перенасыщенность существительными были присущи поэтике Рейна с самого начала, с порога. Уже в самых ранних стихотворениях Рейна конца 50-х годов — в частности, в его первой поэме «Артюр Рембо» — бросается в глаза своего рода «адамизм», тенденция к именованию, к перечислению вещей этого мира, младенческая почти жадность к словам. В каждом следующем стихотворении они были другими, «кварталы уходили в анилин», «рычали тигры в цирке на гастролях, / гудел орган в проветренных костелах», «ушанка терлась в пробор», «мотоцикл» знаменитого циркового каскадера Маевского рифмовался с «черепаховым магазином», «новые линкоры» на черноморском рейде в строю передавали фокстрот, и на берегу Финского залива «В кровосмесительском огне / полусферических закатов / вторая жизнь являлась мне, / ладони в красный жир закапав». Открытие мира у этого поэта сопровождалось развитием дикции. Впереди лежала если не жизнь, то во всяком случае огромный словарь. В одном из первых услышанных мною стихотворений Евгения Рейна, «Японское море», начинавшемся строчкой «Пиво, которое пили в Японском море…», были такие строфы:
…Лезет Японское море, шипя побеленною пеной.
Вольтовым светом побелит и пену, и локти.
Тычется в море один островочек военный,
где опускают под воду подводные лодки.
Радиомузыка ходит по палубам, палубам.
Музыку эту танцуют и плачут и любят.
Водку сличают с другими напитками слабыми,
после мешают и пьют. Надо пить за разлуку…
И кончалось оно так:
…Люди плывут, как и жили. Гляди: все понятно.
Век разбегается, радио шепчет угрюмо
эти некрологи, песенки и оппоненты.
О, иностранное слово среди пароходного шума!
Это запомнилось сразу же и навсегда своим словарным составом, диковатым паузником, почти алогичным — на грани проговора — синтаксисом, помесью бормотания и высокой риторики, пристальностью взгляда и сознания, зажеванностью откровения в «Век разбегается…», где виден океан и слышно сообщение о смерти автора «Середины века». Стихи Рейна замечательны именно этим поразительным для всех органов восприятия моментальным соединением — реакцией, если угодно (и если иметь в виду его диплом инженера-химика), зрения, слуха и сознания и способностью взглянуть на полученное извне, забормотать результат реакции — результат опыта, поставленного над собой или над миром.
Рейн не только радикально раздвинул поэтический словарь и звуковую палитру русской поэзии — причем (поскольку у нас любят приоритеты) сделал это гораздо раньше тех, кому расширение это официально приписывается; он расширил — раскачал — также и психологическую амплитуду русской лирики. Здесь с приоритетом, надо полагать, все в порядке, ибо оспаривать глубину отчаяния, чернеющую в этих стихах, и степень усталости от него мало кому из соотечественников — падких до любых лавров — придет в голову. За четверть века лирический герой Рейна, этот «Двух столиц неприкаянный житель» и «сам себе командир», проделал довольно чудовищную эволюцию до обращенного к Творцу: «Или верни мне душу, / Или назначь никем» и — если уж мы заговорили об эволюции — до: «Я — бульварная серая птица…» Пение этой бульварной птицы поистине душераздирающе, не столько даже своим тембром, сколько тем, что в нем слышна не жалоба, но полное безразличие к своему щебету. При этом, зрению данной птицы присуща его неизменная ястребиная острота, придающая обычно стихотворениям Рейна сходство с живописью, — с тем, впрочем, отличием, что задник в них всегда прописан гораздо отчетливее, чем передний план. В этой размытости переднего плана и, прежде всего, авторской в нем фигуры, сказывается то же самое равнодушие автора к своему лирическому герою, в конечном счете — к самому себе. Существование подобного отношения к вещам, существование такого стихотворца усложняет жизнь современникам. В присутствии Рейна петь чистую радость жизни — так же, впрочем, как и повествовать о ней в сугубо минорном ключе — представляется трудоемким. Если прежде бороться с этим можно было замалчиванием его творчества, непечатанием его стихотворений или кастрацией их в печати, теперь это осуществимо посредством упреков в старомодности его технических средств, в повторяемости сюжета и интонации. Основания для этих упреков, увы, могут быть в лучшем случае чисто демографическими, т. е. опираться на появление на литературном поприще новых дарований, требующих к себе внимания. При всей естественности такого побуждения, уступка ему обещает дорого обойтись прежде всего именно самим этим новым дарованиям, ибо в каком бы жанре они ни выступали, у читателя будущего не будет иного выбора, кроме как воспринять их в качестве рейновских эпигонов.
В настоящем у Рейна вышли три сборника стихотворений; первый из них — когда автору исполнилось 50 лет. Публикацию двух последующих, с интервалами в приблизительно два года, следует, видимо, рассматривать как торжество справедливости. К сожалению, проблема с торжеством справедливости, заключается, по определению, в том, что оно наступает всегда с опозданием. В данном случае — с опозданием в четверть века. Выход в свет «Береговой полосы» и «Темноты зеркал» с вышеупомянутым интервалом предполагает восстановление естественного процесса существования поэта в литературе. Это, боюсь, не соответствует действительности. Мы имеем дело не с естественным процессом, но с его имитацией — с мичуринской, так сказать, прививкой, клейких лепестков к сожженному дереву. Это звучит, должно быть, несколько мелодраматично, но слишком уж похоже на правду, чтоб от такого сравнения удержаться. Есть, к слову сказать, нечто труднопереносимое во всех этих нынешних запоздалых и посмертных публикациях: в жадности, с которой издатель — а зачастую и сам автор — кидается на внезапно предоставившиеся возможности. Что-то в этом есть от вдовы, у которой появились деньги, и она принялась наверстывать упущенное: набросилась на тряпки и появляется везде. Достойней зачастую проходить всю жизнь в одном единственном, застиранном и перештопанном платье — или, если уж действительно восторжествовала справедливость, издать страниц на двести-триста «Избранное». Это, надо надеяться, еще произойдет с Рейном, ибо ни три упомянутых сборника, ни этот, к которому читатель сейчас читает предисловие, не дали и не дадут ему представления о масштабе и о значении этого поэта для русской словесности. Есть авторы, выгадывающие от собрания сочинений, и есть теряющие — такие, как Фет или Тютчев, и Рейн принадлежит к этой последней категории.
У всякого крупного поэта есть свой собственный излюбленный идеосинкратический пейзаж. У Ахматовой это, видимо, длинная аллея с садовой скульптурой. У Мандельштама — колоннады и пилястры петербургских дворцовых фасадов, в которых как бы запечатлелась формула цивилизации. У Цветаевой — это пригород со станционной платформой, и где-то на заднем плане силуэты гор. У Пастернака — московские задворки с цветущей сиренью. Есть такой пейзаж и у Рейна; вернее — их два. Один — городская перспектива, уходящая в анилин, скорей всего — Каменностровский проспект в Ленинграде, с его винегретом конца века из модерна и арт нуво, сдобренный московским конструктивизмом, с обязательным мостом, с мятой простыней свинцовой воды. Другой — помесь Балтики и Черноморья, «залив с Кронштадтом на боку, / с маневрами флотов неслышных», с пальмами, с балюстрадами, с входящим в бухту пассажирским теплоходом, с новыми линкорами, передающими в строю фокстрот, публикой променада. Если в привязанности к первому сказывается сетчатка подростка, в навязчивости второго, в этом комплексе «береговой полосы» можно при желании различить нашего хордового предка, вышедшего из воды и сохранившего свои инициалы в имени Спасителя. Если первый представляет собой рай потерянный или, во всяком случае, сильно скомпрометированный, второй есть рай возможный, обретаемый, и автору этих строк больше всего на свете хотелось бы усадить автора этой книги за стол на какой-нибудь веранде этого рая, положить перед ним перо и лист бумаги и оставить его на некоторое время — лучше надолго — в покое. Для вдохновения я положил бы ему рядом на стол Вергилия — лучше «Буколики» или «Георгики,» чем «Энеиду», а еще лучше — томик Проперция. Что-нибудь, иными словами, лишенное амбиции и сочинявшееся, судя по всему, без спешки, с большим запасом времени. Спустя месяц-другой я зашел бы к нему взглянуть, что получилось.
Русской поэзии всегда не хватало времени — как, впрочем, и места. Отсюда ее интенсивность и надрывность — чтоб не сказать «истеричность». Созданное в существовавших параметрах — под сенью Дамоклова меча — за последние сто лет необычайно, но слишком часто окрашено комплексом — «сейчас или никогда!». Изуродованность поэтической судьбы стала у нас не меньшей нормой, чем ее прерванность, и поэт — даже начинающий — воспринимает себя и трактуется аудиторией в драматическом ключе. От него ожидается не сдержанность, а фальцет, не мудрость, а ирония или, в лучшем случае, искренность. Это — немного, и хотелось бы надеяться, что положение дел переменится; и, хотелось бы, чтобы перемена эта началась немедленно, с Рейна. Именно поэтому хочется положить ему на стол Вергилия или Проперция. Овидием он уже был, Катуллом — тоже. Трагический удел им — на бумаге и во плоти — надо надеяться, исчерпан. Что до Горация, то после Ахматовой на эти лавры претендовать у нас некому и нельзя. Но на новые вергилиевы эклоги или элегии Проперция сил у Рейна хватить может и должно. Человек, живущий в империи, тем более — в разваливающейся, не много потеряет, отождествив себя с теми, кто, в сходных обстоятельствах, две тысячи лет назад, не позволил себе впасть в зависимость от творящегося вокруг, и чья речь была тверда. Последнего, впрочем, Рейну, чей голос зазвучал и не пресекся в эпоху имперского окостенения, не занимать.