где бы ни жил, в каком ни рождался году.
Припозднились. Когда разошлись, оказалось –
напрасное время течет.
Я не допил. Беседа, как женщина, стлалась.
Не кончалось молчанье который, наверное, год.
Как зажглись фонари! Как погасли.
Как быстро стемнела зима.
А когда христиан, окуная в нероновом масле,
поджигали, – казалось, окончена тьма.
Белизна и дремота.
Пробуждение. Бел-белизна и дремота.
Грохот мотоциклетных цилиндров. Весна и дремота.
Велосипедные шины по гравию, и ожиданье, и шорох болота.
Край тишины выходной.
Я работал в какой-то конторе.
Дважды в неделю корабельные сосны лежали.
Если не падало черной субботы,
дважды текли параллельные сну горожане.
То бытие Баратынского, что безымянно
дважды в неделю ко мне объявлялось –
полудремота-полупоступок, нет – полустанок
(и напряженье внутри, и наружная вялость).
Так, разнимая доступную нам оболочку,
тронем ядро изначального имени-смысла –
и со-стояние слова как точку и точку,
словно ведро и ведро на концах коромысла,
свяжет пустой промежуток пробелом почтовым.
То бытие паутинки
в шорохе многомачтовом.
Все подступает к заливу – и между стволами
синие столбики, блестки, чешуйки, пластинки,
как на слоистой коре и ущелья и напластованья.
Слепота и дремота.
И только меж ними увидишь
заходящего солнца ворота –
город будущий, город подземный, как зыбью болота
исчезающий Китеж.
Как забыли о страхе своем перед жизнью –
стало боязно смерти и словно теснее
то ли в городе, то ли в груди,
то ли пятна-озера на шее,
где история пальцы оттиснет.
Такие прекрасные кисти!
Прямо слепок с ладони Шопена,
в песок погружая тяжелый
и черную легкую пену,
виноградная лапа – сладчайшая! – в губы впилась нам,
отливает зеленым и красным…
Два-три слова о смерти у всех на устах,
два-три слова, не более трех.
Я работал в конторе о красных крестах,
о змее и чаше, но капли эпох
не Христова связует живящая кровь,
а животный, вокруг оживающий страх.
Мы – огромное тело, убитое очень давно, –
встало, кажется, крепко во льду, как бревно –
проторчав до весны. После солнцеворота
стало с таяньем пухнуть…
Белизна и дремота.
Пробуждение. Бел-белизна и дремота…
Грохот мотоциклетных цилиндров. Весна и дремота.
Если текст, возвращаясь назад,
не найдет ни сюжета, ни ловкого хода,
то сама невозможность развития и поворота
есть сюжет, направляющий взгляд
от корней – по коре, по морщинам сосны,
по прямому стволу – до насмешливой кроны…
Но тогда – возвращенье к началу – как бегство из плена!
Июнь 1975
О, вечера светлы! как будто пыль изгнанья
осела на ресницах эмигранта –
и тотчас прояснел до основанья
кристальный круг печали семигранной.
Как если я вернулся – так зажглось
вокруг меня живое колесо.
Так неподвижна временная ось,
от темени до пят меня пройдя насквозь,
войдя, что стеклышко, что пустота – в кольцо.
Есть вечера подлунного бинокля
издалека прозрачнее цитаты
из Тютчева. Тончайший иероглиф –
источник очищенья и заката –
есть вечер после смерти подо льдом.
Непрочное свеченье надо мной
при вечном сожаленьи ни о ком –
как посещенье родины тайком
в чужом плаще из ткани площадной.
Апрель 1975
Наторчались. А я перешел
в состоянье столба с телеграммой.
Рядом – дерево жизни, где плод восьмигранный,
как бумажный фонарик, зажжен.
Мы составим единство, зовомое лес,
где постелим кустарник, где моху,
где приклеется бабочка-пыль, соразмерная вздоху, –
полудуша-полужилец.
Апрель 1975
Пред металлические очи
предстанешь тягостным осколком!
я на веку своем недолгом
остался отсвета короче.
Иконка. Отблик от лица,
движок на дачном керосине…
Пред металлическия силы
предмет любви – цветок, пыльца –
поставлен. Рухнул на колени
свод электрического света,
но тягостный осколок тени
свистит сквозь легкое переплетенье веток.
Запрокинув голову,
дышит надо мной
ткань сети эоловой,
раненная тьмой.
Волосок тускнеет лампы.
Предметаллический покой
остановил суставчатые лапы –
застыл паук, и тень его покрыла
деревню боли вековой.
Над затылком невидима сила,
наливаясь паденьем сплошным,
будто пыльным мешком оглушила
среди кладбища белых машин.
Апрель 1975
Поле грусти сладчайшей.
Позлащенные степи
поглощают мой возглас, мой лепет…
Правда ли твой? Отвечай же!
Нет. – Я молчу. – Нет.
Принадлежность зеленого цвета
к тысячекратным дробленьям травы.
Кто же мы – кто всегда не правы?
кто не то и не то и не это?
Только признак, я краска и форма, и я не предмет
в поле грусти сладчайшей.
Ослепительно-белые гуси
в поле зрения, в центре сияющей чаши.
Но и при безупречно отточенном вкусе
есть малейшая точка ничтожества, крап…
Едет чистый крестьянин.
Ты ли, дух мой,