Сфера столкновенья:
кто-в-семью, кто-в-тюрьму, кто-на-запад –
прилепились. Растет красота. Шкаф не заперт,
дверцы длинно скрипят, подгибая колени.
Видишь – поле, как полка, лишенное всяких примет?
Вижу, милый, тебя не узнаешь!
Я не цвет и не линия, я и не воздух сухой.
Наклоняюсь над каменным ухом, касаюсь щекой
края звука, пустынного края.
Монах яйцевидного круга.
Две луны – в центре каждой ладони
по серебряной дырке, и пропасть-подруга
посредине, где звездный мерцает хребет.
Где же ты уловим, темный зверь, изгибаясь упруго, –
в отрешеньи? в аскезе? в каноне?
Нет, не нынче – о нет!
Поле грусти сладчайшей – вот поле.
Шкаф пустой посредине двора.
Раскрываются дверцы без помощи ветра,
без насилия рифмы и боли,
и всего-то – слой пыли, гусиный обглодыш пера.
Я куда ни сверну – все фанерная стенка.
Вот сюжет, говоришь, я не спорю, конечно, сюжет –
вот. Но если душа-отщепенка,
будто щепка в руке, будто щепка, подобна органу,
и строеньем волокон древесных пронизанный свет
истекает из раны и льется на рану, –
если так, я и мебелью стану с надеждой,
чтобы слышать: магнитное поле звенит
и пронизано звуком, как влагою – воздух прибрежный!
Но ни воздух, ни гул, ни шуршание гальки, ни взрыд
равномерного моря – убожества не заслонит
в поле грусти сладчайшей…
О нищете – где ни ищите –
ни слова: с бедным словарем
ты более всего нуждаешься в защите –
ты, воплотившаяся в женщину вдвоем
с возлюбленным, который пережил
твою любовь. Ты ужас быть одной
песчинкой, утеканьем сил.
Ты сон о море с той голубизной,
какая невозможна и во сне, –
произношенья влажная подошва,
когда ступить на землю невозможно,
ни жалобу излить вовне!
Как женственна стихия речевая!
Наплывы рук, и жесту обречен
язык сочувствия и врачеванья,
язык, владеющий врачом.
Об чем ни заикнись – уже мертво.
О нищете, о нише, о пробеле
твердит само отсутствие. Разделим
незащищенной жизни вещество
на всех несуществующих – на них,
исчерпанных двумя-тремя словами,
кому давно не до картин и книг
в ячеистых стенах существованья.
Апрель 1975
О, счастье быть ничем
в наикруглейшем из
возможных обществ!
Роща этой мысли
воздушна. Ветреное ропщет
собранье листьев.
Истинно, парламент
для разведенья хризантем,
для музицированья акварелью
до осени распущен… по делам ли
судить, но, будучи ничем,
помимо облака под кисточкой твоей,
художник-дилетант?
Рисуешь полдень, лес,
похожий еле-еле
на рощу мысли, мыслимой не в теле,
но в самой роще, в сердце – здесь,
где света с воздухом всегда свободна смесь –
и даже на убогой акварели.
Кто более чужой,
чем любящие, друг
для друга? Это правда.
Но одиночество справляется с душою,
как с водной краской в пору листопада
дождь, вырывающий из рук
созданье робкое. Урод
с лицом пригорка и леска,
взобравшегося на пригорок
назад не больше месяца. Погода
еще и лучезарна и близка –
но, как земля, бумага перегоркла
и стала рыхлой.
Есть клятва – землю есть
в любви или гражданстве,
а эта – в листьях и сосновых иглах,
вся – в жестких волосках. Рождаясь
над нею или в ней – бог весть –
но, с нею связан,
все чаще нахожу
продавленный этюдник,
обломки раскладного стула,
обрывок – родину чужую,
где, как сова, и слепо и сутуло
сидит художник и рисует
пригорок, тучку, лес,
не менее похожий
на лес – жирноземлистый,
его месили толстые колеса,
все шли да шли, и все одно и то же –
душевное насилье пейзажиста
над матерью пространства.
Всех обниму, о ком
хотя бы слышал, хоть
вполуха – всех вмещает
наколотый на ветку (он цветком
казался издали) рисунок. И Господь
его, как розу, расправляет.
Последняя строфа –
она не моя.
Это скорее слова героя стихотворенья,
он будто оправдывается –
но – зачем?
Разве я тоже прав?
Август 1975
Бегущие посажены в мешки
и к дереву, наполненному ревом,
бегут и скачут наперегонки
вдоль поля с фиолетовым покровом.
Не красен праздник. Вытоптан. Лилов.
Гудит земля на площади базарной,
как тыква – так пуста, как тыква – так бездарна,
а в центре площади гора свиных голов.
Деревня праздник празднует сама –
ни человека, скрипка и волынка,
и дерево ревет под куполом холма –
душа растительного рынка.
И только несколько, последние в селе,
отросток шеи обмотав дерюгой,
стучат наперебой мешками по земле,
бегут и валятся – и матерят друг друга.
Сентябрь – октябрь 1975
Тусклое ухо уловит голос далекий,
скрежет серебряной рыбы, птицы болотной.
Выйдет пейзаж и обхватит грамотной рамой
яму-деревню, человека над ямой.
Что он мычит, головою об угол сарая
стукаясь, падая, пальцы об снег вытирая,
полные крови, смешанной с маслом машинным?
Ухо уловит, но останется сердце холодным.
Старинной народолюбовью полон сторонний –
я же не знаю различья меж ним и собою: