в сугроб, но разве догонишь?
Потихоньку стало смеркаться. Продолжал падать сухой тихий снег. Лохматые облака выпустили большую, как оладья, луну.
Все еще надеясь найти сбежавшую лошадь, я набрел на бревенчатую охотничью избушку, осторожно постучал – никто не ответил.
Я отворил и зашел в помещение, озираясь по сторонам. Старинная русская печка хранила остывающее тепло. Кровать была застелена медвежьей шубой. Вместо вешалок – гвозди. В углу – рассохшаяся бочка и ржавый капкан.
На всякий случай я поздоровался:
– Хозяева?
Никого.
Я оперся на стол, и тот пошатнулся на неровных половицах. Покрытый сажей печной горшок был накрыт булыжником. Я снял булыжник, и в ту же секунду горшок подпрыгнул, напугав меня до смерти.
Чигидоп-чигидоп!
Я его чуть не кончил ударом булыжника, но горшок продолжал безобидно резвиться по краешку стола, сам рискуя упасть и разбиться вдребезги.
– Съешь меня, съешь меня, – раздавалось оттуда. – Неужели не хочешь змеиного супчику?
– Дура ты, шельма, – сказал я горшку, но тот не унимался, продолжая приплясывать.
Внутри бултыхалось мутно-зеленое варево. Зачерпнув ложкой, я выудил со дна кусочек мяса. Была ни была! От отчаяния смелеешь.
– Кушай-кушай, – поощрял горшок.
Я выхлебал все, и горшок успокоился – у него пропала способность двигаться и охота говорить. Он, видимо, оживал, лишь наполненный зельем, но что за повариха варит суп из змеи?
Размышлять было некогда – за дверью избушки послышался грозный глухой удар: то ли поленом, то ли обухом топора.
Что за нелегкая?
Я замер на месте, прислушиваясь к тревожной упругой тишине, и вдруг догадался – так брякают копытом по дощатой загородке в деннике лошади.
Барби вернулась (так звали лошадку) – изрядно присмиревшая, она выжидающе стояла у крыльца, поводя большими выразительными глазами, полными обманчивой звериной печали.
Я отвел ее на двор и задал сена.
Где же хозяин? Что он за человек? И человек ли это? – с такими мыслями я лег в кровать и накрылся шубой.
Первое время лежал со свечкой, припоминая старинные духовные стихи. Потом заснул.
Очнулся я оттого, что шуба крепко меня сграбастала. Ее рукава превратились в медвежьи лапы. Грубая шерсть лезла в лицо.
Я стал сопротивляться, но не тут-то было – шуба навалилась, и некоторое время между нами происходила упорная борьба. То я ее подбрасывал, то она меня подбрасывала.
Из последних сил я сбросил шубу, которая, зарычав, поползла обратно, словно ей было мало. Я пнул ее ногой, и шуба угомонилась, воротник ее обмяк.
Второй свечи не было.
У меня возникло чувство, что я избежал – не опасности, нет, а чего-то преждевременного, того, что однажды превратит мир в руины. Или в Эдем. Трудно сказать.
Горшок не двигался, но я был готов подозревать врага в любом предмете – ухвате, сапогах, деревянных ложках.
До самого рассвета я так и не лег, ожидая подвоха от странной избушки, но все было нормально. Щербатое зеркало показывало лишь то, что было в действительности, но дьявольские когти его исцарапали с лицевой стороны.
Утром я проверил седло, подтянул подпругу и бодрым галопом выбрался на трассу, ведущую в Иваново. Дорожный указатель сообщал, что до него восемнадцать километров.
Город был опушен вчерашней метелью. Красиво стало в городе!
За время моего отсутствия на площади Пушкина возвели традиционную новогоднюю елку. Вокруг бассейна с неработающим фонтаном катали детей на полусонных пони, наряженных в цветные индейские перья и праздничные султаны. Бассейн был заснежен. На здании Дворца искусств висела растяжка с рекламой подушек и одеял.
Я потянул правый повод.
В рюкзаке за плечами болтался захваченный в плен горшок. В нем я сварил эту самую историю и рассчитывал сварить еще пару таких же, но тем же вечером горшок разбился – голубая змейка, так же как и молния, не бьет в одно место и в одного человека.
Эй-ка, эй-ка!
Я иду тебя искать!
Бывают знакомства, которые при всей кратковременности и эпизодичности оказывают на тебя большое влияние. От них остается устойчивое эхо, звучащее внутри, как будто эти встречи дали тебе важный, недостающий ориентир.
Один мой знакомый брякнул однажды про ивановского поэта Станислава Кузнецова:
– Да он же дебил для всего Иванова!
А я ответил:
– Хорошо. Но я – на его стороне.
Кузнецова бесполезно обвинять или оправдывать (он уже умер). Я его помню.
1
Размер суровый – амба.
Я не хочу под стать
Другим избитым ямбом
Поэзию жевать.
И пусть хоть он из «немцев»,
А я к нему привык,
К тому же трудно сердце
Настроить на верлибр.
Люди, как правило, не любят поэзию. Они хотят ее приручить, сделать домашней, надеть намордник, превратить в безобидную овцу или курицу.
Интеллигенция раздувает в ней заумь, напирая на заложенные в ней интеллектуальные смыслы, хотя Хлебников, который один из первых занимался в поэзии «заумью», прежде всего имел в виду то, что находится «за умом», «вне ума», и опять же совсем не в овечьем духе трактовал и делал. Недаром Стратановский его упрекнул за «воспевание резни».
Корни поэзии – в объединении героического и лирического начала, в прямом, беспроигрышном религиозном чувстве, которое раскрывает любые двери (помним, что Орфей, «охваченный песней» 18, спустился в ад).
Из тысячи доступных человеку точек зрения поэту принадлежит вся тысяча, и там, где другому положен шлагбаум, поэту путь открыт. Куда он уходит – другой вопрос. Мне иногда кажется, что уходит человечество, а поэзия стоит как ни в чем не бывало, в чем мать родила, не меняясь ни в слове, ни в оттенке, ни в звуке.
Поэты трогают на ощупь луну. Они это делают не вставая с дивана. Но знания их, добытые в изнурительных странствиях, редко кого на самом деле устраивают, потому что, переворачивая жизнь самого поэта, они способны перевернуть и чужую. Люди инстинктивно защищаются от них, как будто поэзия – бешеная собака, и в таком рассуждении есть своя логика.
Вложенный дар ломает судьбу, как хирург – неправильно сросшиеся кости. Но дар – или «гений», как его называли придумавшие этот термин древние латиняне, – означал у них отнюдь не исключительные способности выдающейся личности. Под «гением» подразумевался дух-покровитель, присущий от рождения каждому человеку. Если отшелушить наносные смыслы, волочащиеся за этим понятием, как облезлый хвост, получится, что в самом естестве «гения» нет ничего экстраординарного и даже удивительного.
Поэт, по сути, предлагает видеть, чувствовать,