— Скажи, — первой заговорила Лидия, — что такое вообще этот «Святой Дух», объясни мне, пожалуйста.
— О, — отозвался Арвид, — не так-то просто тут объяснить. Триединство, состоящее из отца, матери и сына, встречалось почти во всех ранних религиях, от которых пошло то, что ныне зовется «христианством». Но первые христиане были одержимы ненавистью к женщине, — по каким уж там причинам, я позабыл… И мысль видеть женщину в составе высшего божества им претила. Казалось бы, нет ничего более естественного как отвести третью роль Богоматери, деве Марии. Но она женщина и, стало быть, исключалась. А Троица нужна была непременно. Вот ее и дополнил Святой Дух. Произошло это на церковном соборе. И вот тебе в результате картинка светской хроники из Царствия Небесного: грешник умирает, летит к райским вратам, стучится и говорит апостолу Петру: «Прошу прощенья, мне, собственно, не сюда, мне в другое место; но не разрешите ли вы мне заглянуть в щелку?» — «Отчего же, прошу!» — отвечает ему апостол Петр. И он показывает грешнику на самых высоких особ и поясняет: «Вот это Бог-Отец, это Бог-Сын, ну, и так далее…» — «Простите мою дерзость, — возражает грешник, которому, собственно, надо не сюда, а в другое место, — но кто этот господин, что сидит в сторонке такой задумчивый и грустный?» — «Это Святой Дух», — отвечает апостол Петр. «Но чем он так опечален?» И тут апостол Петр шепчет грешнику на ушко: «Ох, и не спрашивай, он думает о Никейском соборе, где его избрали третьим лицом, но при каком незначительном большинстве! А возможно, и не без подтасовки… Он, откровенно тебе сказать, одно-единственное божество, какое явилось в результате голосованья. Вот ему и обидно».
Лидия рассмеялась.
— Да, я помню, — сказала она, — сколько я ломала над ним голову, над этим Святым Духом, когда училась. Бог-Отец ведь тоже святой и тоже дух, и Сын точно такой же. И зачем понадобился еще и третий «Святой Дух»?
— Дело, возможно, просто в том, — сказал Арвид, — что верующие тех времен вовсе не представляли себе Отца и Сына бесплотными духами. Да и нынешние недалеко от них ушли, я думаю.
…Тонкая июньская зелень обступила их, и в траве никли колокольчики, и жужжали пчелы, и в часовне звонили по покойнику, которого только что пронесли.
* * *
Часто они сумерничали подле ее окна, и шум города был так далек, что позволял расслышать перешептыванье ветра со старыми кронами.
Однажды она сказала:
— Сегодня я видела его — того, кого прежде любила. Он не ответил. Они сидели рука в руке, и он выпустил ее руку.
— Ну зачем ты? — шепнула она. — Я же не хотела сделать тебе больно. Мы встретились случайно, прошли вместе несколько шагов, говорили о каких-то пустяках, не помню. И мне просто странно, просто удивительно стало, что вот его я могла когда-то любить.
При этих словах сердце у него оборвалось от счастья, но уже в следующую секунду оно заныло. Оба притихли.
— О чем задумался? — спросила она.
— Так, ни о чем…
— О чем-то, чего мне не надо знать?
— Я задумался о том, что однажды случится. Но чего пока не произошло, того ведь и нет?
Она вопросительно глянула на него.
— Ой, ну не смей предаваться таким глупым, гадким мыслям, — сказала она.
И они поцеловались.
— Спела бы что-нибудь, — попросил он.
Она зажгла две свечи на фортепьяно и спела «О Sonnenschein»[20] Шумана.
Две бабочки залетели в распахнутое окно и кружили вокруг свечей, пока она пела.
* * *
А лето шло.
И однажды в августе Дагмар написала ему, что отец его болен. Прежде здоровяк, последний год он сильно сдал и едва перемогался, но два дня уже как совсем слег. Оправится ли он, неизвестно. Как-никак ему уже семьдесят четыре года.
Арвид бросился к Лидии.
— О, это ты, — недоуменно протянула она, завидя его на пороге. И добавила, с новыми, резкими нотками, каких он в этом голосе и не предполагал: — Но я же говорила тебе, чтоб ты приходил ко мне только в условное время. Мало ли кто может у меня сидеть, ну хоть бы Эстер Рослин…
Он был слегка ошарашен.
— У меня к тебе дело, и важное, — сказал он. — Отец заболел. Не знаю, выживет ли. Я еду к нему.
— Сядь, — сказала она. — Прости мне мою резкость. Нельзя говорить так с тем, кого любишь, нельзя…
Она провела рукой по его волосам.
— Твой отец очень болен?
— Боюсь, что очень, — ответил он. — Ему семьдесят четыре года, и он раньше ни разу, ни разу в жизни не лежал больной.
— О, — сказала она. — Значит, тебе надо ехать. Когда ты едешь?
— Завтра, чуть свет, утренним поездом.
В ее глазах стояли слезы.
— Вот и кончился сон, — шепнула она, будто сама с собой.
Он посмотрел на нее, не понимая.
— Я так радовалась, так счастлива была, — сказала она, — что хоть это лето, всего только лето мы будем вместе, совсем одни, вдвоем.
— Любимая, не навек же мы расстаемся.
— Почем знать.
Он взял ее руку, приложил ладонью к своим глазам.
— Никто не властен над жизнью и смертью, — сказал он. — Но что бы еще могло нас разлучить, скажи?
Вдруг она закричала:
— О, Арвид, не езди! Не теперь, не завтра! Погоди немного, а там, глядишь, можно будет и не ехать. Я знаю, я уверена, твоя жена преувеличивает болезнь отца, просто она хочет заманить тебя к себе!
— Нет, Лидия, — сказал он. — Нет, не такое ее письмо, чтоб можно было там усмотреть преувеличения или побочные виды. И одно уже, что он лежит в постели, само за себя говорит.
Она долго молчала. Потом поднялась и отошла к окну. За окном стоял серенький день.
— Да, да, — потом сказала она. — Поезжай! Долг превыше всего. Поезжай же! И довольно, прости.
— Лидия, — крикнул он. — Лидия!
Вдруг она снова сделалась нежна. И, обернувшись к нему, она сказала:
— Но нет, так нам нельзя расстаться…
Она ничего не видела от слез, она обвила руками его шею.
— Хочешь остаться ночью тут, со мной?
— Хочу ли я?
И она зашептала:
— Больше никогда так не будет, как этим летом, никогда. Никогда больше так не будет. Ты вернешься, и опять тут будет твоя жена, и твои дети. И твоя работа, твои друзья, все, все, куда мне нет доступа. И настанет такой день, когда я уже сделаюсь тебе в тягость, не в радость.
— О, Лидия, о чем ты? Что ты такое говоришь? Сама посуди, Лидия! Я уеду, но я же вернусь, и я люблю тебя, и всегда, всегда мы будем любить друг друга, и зачем думать иначе?
Она улыбнулась сквозь слезы.
— Конечно, — проговорила она. — Всегда, всегда. Или хоть бы нынче ночью, до утреннего поезда.
Он пошел в редакцию, и сделал нужные распоряженья и приготовленья, и пошел домой, и упаковал саквояж, и пошел в ресторацию, и пообедал, и пошел к Лидии.
На утренний поезд, которым он собирался ехать, он опоздал. И он уехал вечерним поездом.
Лидия стояла на перроне и махала ему платком.
* * *
Старику не подняться, и он это знает. Арвид сидит на стуле у его изголовья, и они больше молчат. Окно распахнуто. Из него видно Ясную реку. Тихая, блестящая, плывет она между крутых берегов. Доктор — местный лекарь, совсем юный, и для Арвида новый, — только что ушел. Он дал понять, что конец может наступить со дня на день, а больше двух недель старику не протянуть. Телеграммой вызвали Эрика, он вот-вот приедет. Дагмар сидит в уголке за рукодельем. Девочки играют в саду.
Мысли больного неотвязно заняты блудным сыном, посланным в чужие края и канувшим там, как в воду.
— Как ты думаешь, он жив? — спрашивает он.
— Почем знать, — отвечает Арвид.
В окно залетают радостные вопли девочек — это они завидели сводного брата, девятилетнего Рагнара, которого привел настоятель Юнгберг. Рагнар умеет вырезать берестяные лодочки и рассказывать сказки.
Настоятель входит к больному. Арвид уступает ему свое место подле изголовья.
— Ну что? — спрашивает пастор. — Сильные боли?
— Мне совсем не больно, — отвечает старик.
— Да, брат, — говорит пастор. — Я ведь к тебе не как духовник пришел, просто как друг. О последней черте мы с тобой оба знаем одинаково.
— А я о ней и не думаю, о последней черте, — отвечает больной. — Я больше вот о них думаю, о тех, кого тут оставляю. И, главное, о нем, ну, сам знаешь. Жив ли он, нет ли? Слишком я был с ним крут. Тогда мне казалось, что иначе нельзя. Но, видно, я был слишком крут.
Он опустил веки и, кажется, задремал. По глубокому дыханью больного убедясь, что тот спит, пастор тихонько заговорил с Арвидом.
— Такому человеку, как твой отец, не нужно мое посредство. Он всю жизнь был сам себе духовник. Но мне часто случается готовить больных в последний путь. И если они меня спрашивают про геенну огненную, я отвечаю обыкновенно, что не так уж она страшна. И, представь, меня отнюдь не всегда выслушивают благодарно. Года два назад умирал один старик, так тот просто взбеленился: «А я-то, дурак, весь год утешаюсь, все думаю — каково там Улле Эрксу в геенне огненной!» А одна восьмидесятилетняя старушка нынче весной исповедалась мне перед смертью. Знаешь, — это, пожалуй, можно и рассказать, — она признавалась не в том грехе, который сделала, а в том, которого не сделала. Она покаялась, что пятьдесят лет назад, еще молодой, все собиралась подсыпать «чего-нибудь» в еду немилому мужу. А самое главное — не подсыпала-то только со страху. Со страху перед топором палача, если дело раскроется, и перед преисподней, если не раскроется. А потом она спросила меня, придется ли ей теперь отвечать за грешные, нечестивые мысли.