Он опустил веки и, кажется, задремал. По глубокому дыханью больного убедясь, что тот спит, пастор тихонько заговорил с Арвидом.
— Такому человеку, как твой отец, не нужно мое посредство. Он всю жизнь был сам себе духовник. Но мне часто случается готовить больных в последний путь. И если они меня спрашивают про геенну огненную, я отвечаю обыкновенно, что не так уж она страшна. И, представь, меня отнюдь не всегда выслушивают благодарно. Года два назад умирал один старик, так тот просто взбеленился: «А я-то, дурак, весь год утешаюсь, все думаю — каково там Улле Эрксу в геенне огненной!» А одна восьмидесятилетняя старушка нынче весной исповедалась мне перед смертью. Знаешь, — это, пожалуй, можно и рассказать, — она признавалась не в том грехе, который сделала, а в том, которого не сделала. Она покаялась, что пятьдесят лет назад, еще молодой, все собиралась подсыпать «чего-нибудь» в еду немилому мужу. А самое главное — не подсыпала-то только со страху. Со страху перед топором палача, если дело раскроется, и перед преисподней, если не раскроется. А потом она спросила меня, придется ли ей теперь отвечать за грешные, нечестивые мысли.
— Ну, и вы?
— Я сказал ей, что в грешных, страшных мыслях никто не властен, что ад существует для живых, не для мертвых. И тут она побелела как мел, приподнялась на подушках: «Ах, кабы знать это пятьдесят-то лет назад, когда Эрик Перс меня домогался!»
Арвид задумался.
— Так что же, — спросил он, — истинная вера в загробные муки способна кого-то обуздать, исправить?
— Очень сомнительно. Достаточно заглянуть на два, три столетья назад. Люди тогда все почти поголовно верили в муки ада, а жили и грешили, в точности как сейчас, да нет, еще страшней. Ту старушку я знал много лет и слыхал, что она была когда-то красавица и чудесная женщина. Полагаю, что от греха ее удерживало совсем другое, чего она и сама не могла понять и что мне трудно определить словами. Трудно находить слова для таких вещей. Для важного, для насущного, для главного… Чем больше живу, тем больше в этом убеждаюсь. Есть у моей паствы одна общая особенность. Они думают о преисподней очень спокойно. Здешний народ хорошо все понимает, не хуже пастора. А сектантство нынче не в чести. Старики все почти повымирали, а дети живут уже совсем по-другому — печальное, тяжелое детство так их изморило, что им хочется поскорей наверстать упущенное…
И, поднявшись уходить, он добавил:
— Вермландцы вообще люди быстрого и пытливого ума. Если верить записям, тысяча шестьсот тридцать четвертого года, почти каждый мальчик и каждая девочка в епархии уже тогда умели читать и писать. А как они издавна любят танцевать и петь, как они музыкальны. Так что сектантству негде развернуться, нет почвы. Бывали периоды, оно находило, как чума, но скоро отступало.
В распахнутые окна летел ясный голосок Рагнара:
Старой Швеции задор
сохранился до сих пор:
сильный дух, сердечный жар
и поэтов светлый дар.
В пестрых далях полевых —
глаз мерцанье голубых,
бурных, словно море в грозы,
или нежных, точно слезы.
Арвид получил от Лидии одно-единственное письмо. Но там была такая строчка, фраза, из-за которой он носил письмо с собой и, оставаясь наедине, беспрестанно перечитывал.
Последние же две недели она не подавала о себе вестей. Уж не заболела ли? Отчего она молчит? Каждый вечер, когда почтарь приносил позавчерашние газеты, Арвид жадно на них набрасывался и, холодея от ужаса, перечитывал объявления о смерти… Однажды он в страхе прочел там имя Лидии… Но то оказался ребенок трех месяцев. И в той же газете, среди брачных объявлений и объяснений в любви он обнаружил следующее: «Каждое утро хожу мимо тв. окон. Если бы придать мыслям образ, тв. комн. была бы полна роз. Лидия».
Он не мог сдержать усмешки: «А имя Лидия, однако же, не такое редкое, как мне казалось».
Объявление пониже гласило:
«Адъюнкт желает познакомиться с образован, дамой (предпочт. учительницей) в возр. 30 лет, с хор. цветом лица, хор. зубами, средн. или больш. роста, музыкальн. В ответ посыл. фотогр. помеч. «Швеция 1908», такому то…»
«Бедняга, — подумал он, — живет, верно, в какой-нибудь медвежьей дыре…»
И тотчас, чуть пониже, стояло:
«Буду в 9 ч. — С.»
И он подумал: «Ох, и каких трагикомедий, каких историй в духе Боккаччо или в духе Мопассана можно насочинять на основании одних только газетных объявлений! Но я, однако, не сочинитель и не хочу им становиться, не надо, Боже упаси! Что угодно, только не это!»
И дальше он подумал:
«Какую странную, двойную жизнь я веду! Долго ли еще меня на нее станет? Люблю одну женщину, а женат на другой, И эта, другая, ничего не подозревает. Нет, так жить нельзя. Сочинителю, поэту, такое бы еще извинительно. Поэту почти все извинительно. Почему, никто не знает, но так уж повелось. Считается, что поэты все несколько не в своем рассудке».
Он был не вполне свободен от присущей большинству работящих и незаметных журналистов полупрезрительной зависти к поэтам и сочинителям с именем, которым, когда они снисходят до заметочки в газете, платят несоразмерные гонорары за это их имя, которые сами знают, что занимают досужую молву, и празднуют юбилеи, и высоко парят над простой людской моралью. А время от времени они отправляются на поиски «переживаний», чтобы было о чем сочинять романы и драмы, и потом ловчатся снабдить выпавшие на их долю пошлости и безделки хитрой приправой, благо наша не очень избалованная читающая публика все проглотит…
«Да, поистине я веду поэтический образ жизни… Но у меня на это нет прав; я человек, мужчина, но не поэт! И я попросту не выдержу; это против моей природы. Я не выдержу; я не могу ежедневно, ежечасно лицемерить с женщиной, которую поклялся любить в радости и в беде. Клятву я не сдержал, нарушил. Так надо хоть сказать ей все, открыться. Сказать, что мы должны расстаться. Развестись. Мне нужна ясность, я устал от неразберихи, беспорядка; я не могу больше; мне опротивела собственная ложь, моя двойная жизнь…»
Но на этом месте рассуждения застопоривались. Подробности, практические стороны дела, как именно открыться Дагмар, как уладить, в частности, денежные вопросы, — тут все путалось, превращалось в хаос, и уже ничего нельзя было понять.
Он сидел за старым отцовским бюро. Дверь в спальню была отворена. Больной лежал в забытьи, прикрыв глаза, и тяжко дышал.
Арвид вертел в руке карандаш. Перед ним лежал чистый лист бумаги. Он попытался по памяти набросать головку Лидии. Ему показалось, что вышло похоже, нет, чем-то непохоже. Она — и не она. Он подправлял, замарывал, рисовал снова. Наконец ему показалось, что сходство уловлено: она, Лидия, как живая, смотрела на него с белого листа!
Он вложил рисунок в свой блокнот и решил пройтись вдоль берега. Весь день лил дождь, но к вечеру немного прояснело. Поросшая сосной Пятипалая гора темной глыбой отражалась в ясной, быстрой воде. Он думал о Лидии.
Где она теперь, что делает? Сидит одна в сумерках, играет Бетховена? Или бродит по тропкам, которые мы топтали вдвоем? Или сидит у окна, глядит в пустое небо?
Он вынул из блокнота свой рисунок и долго на него глядел.
Нет, сходства решительно никакого. И что он тут нашел похожего? Не она, совершенно не она. Чужая женщина.
Он скомкал листок и пустил по реке.
Пришел сентябрь с сырыми сумрачными днями и долгими томительными вечерами.
Однажды всем вдруг показалось, что старик на этот раз выкарабкается. То он все лежал в забытьи, а то вдруг под вечер очнулся и заговорил — коротко, отрывисто, едва слышно, но заговорил. И даже шутил. Он сказал Эрику:
— Отсюда мне видно, что повозка Большой Медведицы, как всегда, пятится назад. Стало быть, я могу еще обогнать Медведицу — все ведь относительно.
Арвиду он шепнул:
— Мой мальчик. Боюсь, что ты слаб по части женщин. Это для мужчины не позор. Но это может затянуть, как омут. И тогда напрасны все труды, и прощай все мечты, тогда уж ничего в жизни не достигнешь.
Он смотрел на звездный свод и говорил не веско, как бы вскользь. И никто, кроме Арвида, его не расслышал.
К десяти часам он снова заснул и дышал глубоко и ровно.
Эрик остался с ним, остальные легли спать. Но Эрик уже несколько ночей кряду почти не спал и, должно быть, прикорнул в кресле.
А наутро, когда все встали, старик был мертв.
* * *
Настала ненастная, промозглая осень.
Как-то серым октябрьским днем Арвид Шернблум шел по улице Королевы домой. Он думал о Лидии. После смерти отца он получил от нее всего только записку, коротенькую и вежливую, не более, — впору решить, что мысли ее далеко от него; но не мог же он так решить… Он не заходил к ней; она подчеркнула, что ему можно заходить к ней лишь в условное время. Но он послал ей две строчки о том, что вернулся в город.