Больше об этом нечего разговоры разводить — иначе бедный кретинистый читатель взбесится — а, chaliera! Велеречивость, тома обстоятельного рассмотрения темы разными эстетами доказывают отнюдь не бездонность данной проблемы в понятийных измерениях, а лишь несовершенство систем понятий, которыми эти эстеты оперируют, к радости разношерстной умственной черни; то же самое и в философии, и в критике, и в эстетике — везде, даже в жизни. Богатство, разнообразие только в сфере чувств и в сфере искусства является позитивной ценностью, в сфере же понятий, истины, а также в социальных областях оно — свидетельство несовершенства, если только речь не идет об истинном богатстве обязательных понятий или институций, обеспечивающих равномерность духовного и материального благосостояния.
Принципиальной основой этого по сути не поддающегося описанию загадочного состояния вещей является ощущение одиночества индивидуума самого-для-себя во вселенной. Забыли философы и физики, что мир р е а л е н, представили вместо него конструкции часто даже в первом же приближении мысленно не обязательные и не поддающиеся проверке (в качестве мысленных выводов, поддающихся проверке в столкновении с реальностью) и уже в следующих концепциях, вроде бы окончательных, отказались, но не от реальности, которая едина, как едино Пространство, в котором она пребывает, а от тех основных конструкций, которые зачастую оказывались лишь «рабочими гипотезами» для частичных решений, а саму реальность, ту, что сродни здравому смыслу, давно за всем этим забыли. Паршивое дело — все долой!! Нет ничего паскуднее, чем когда этот самодовольный, гадкий, внутренне непорядочный и, конечно, не стремящийся в силу этого ко всеобщему порядку плюралист-релятивист-эмпирик, как анархо-синдикалист, довольный (мнимой) относительностью всего на свете[137], опирается, правда, только иногда, на логистику и экспериментальные удовольствьица своей жизни. Для такого типчика и Гуссерль, и галлюцинации колдуний — практически один и тот же уровень, только бесплодное барахтанье в значках имеет для него какую-то цену, а все остальное считается туманным уклонением от темы.
Изидор аж зубы стиснул от бессильного, но благородного и безличного бешенства: ему хотелось растолочь все человечество в некой громадной ступке-уравнительнице, а потом — заново изваять индивидов, и чтобы все были похожи друг на друга, фанатичные шизоиды один к одному и одна истина над всеми ими — его собственная, усовершенствованная система, бесконечные тонкости которой будут обсосаны тысячами, десятками тысяч учеников. И не было в том ничего от пошлого стремления к популярности у толпы (разве может быть что-нибудь пошлее, чем это — это есть истина, а не забава для людей не преуспевших, как автор данного романа), только реальное ощущение истинности этого пути и трагические сомнения в собственной способности пройти этот путь. Теоретически дело представлялось таким «расковыряционсфехиг»[138] вроде феноменологии Гуссерля. Только, Боже упаси, не путем этого рокового по своим последствиям создания новых излишних понятий и деления более простых на основе фиктивного раздвоения (например, акт и предмет), а потом бесконечного затыкания этой искусственной дыры, если не пропасти, вставками (интеркаляцией) новых частей — процесс по сути своей безнадежный, но реальным уточнением проблем и поиском более прочных основ для утверждения, что «неживой материи» нет... Так — стоп!
Мир безголосо и бездвижно зашатался на своих шарнирах, укрепленных, как было показалось (а кое-кому, например, Гегелю и ему подобным так казалось на самом деле), в отвлеченном бытии первичных понятий. Из окружавшей пустоты дохнуло таким раздвоением личности, что Уильсон (Уильям) Эдгара По был по сравнению с этим вершиной монолитности. [Изидору не хотелось перечитывать Джойса, и он твердил (кажется, справедливо) на основании двадцати страниц французского перевода (об оригинале, несмотря на легкость чтения, например, Конрада, и речи быть не могло), что это, может, не какая-то ординарная чепуха, а высшего разряда самообман автора. Опирающаяся на «Одиссею» конструкция (??) — это уже подозрительно — какое-то раздувание пустоты до ранга высшей реальности — все, хватит.] Итак, раздвоение шло не от него самого, а от необычайности факта существования Пространства: ведь эту проклятую стерву (оно же мертвое), эту высшую эвклидову святыню невозможно представить как несуществующую — ее нельзя «раздумать-назад» (weg-denken). Оно влезает отовсюду, как вода в тонущий корабль: все и з п р о с т р а н с т в а, в пределах, конечно, можно раздумать-назад, но само пространство, вместе с его эвклидовостью и бесконечностью, нельзя — вот что страшно.
Шатался мир, шатался, но не хотел перешатнуться на другую сторону целостного понимания. «Вот оно что — теперь я ухватил его за пупок, — подумал Изя. — Суть момента — в подвешенности над бездной. Вершина для шизоида — быть в подвешенном состоянии между знанием и незнанием и из этого высечь незыблемую, формально безукоризненную систему. Знание о незнании — тайна есть. «Тут я и ждал его!» — вот почему эта подвешенность так вожделенно, просто физически щекотала его под ложечкой. О, как это восхитительно! И смотришь со стороны на себя: j a e t o i l i n i e j a? И в обоих образах я в себе один и тот же и неразделимый. Куды там женско-мужская = гермафродитская — добро-зло-никакая мережковская дедублематья (= dédoublements[139]).
Jenseits von Gut und Böse[140] существуют вещи, ибо существование у ж а с н о по своей сути, но не существует никакой п р о б л е м ы добра и зла, вины и наказания, ибо все это — социальная фикция, а жестокость общества по отношению к личности, без которой и общества бы не было, и прогресса, и выдающихся людей на определенной стадии этого процесса, факт в определенном смысле банальный — здесь ничего не удастся санкционировать метафизически. Все это участь только шизофреников: долой пикников (а он ощущал в себе маленького пикничка, «пикниченочка», который надо всем тем е д и н с т в е н н ы м, что в нем происходило и что для него было абсолютом и застывшим совершенством, издевался, радуясь как симптомчику всех возможных несовершенств — возможностей какой-то несерьезной маниакальной ерундовинки)».
— От порога «шизы» злой — вы долой и Бог долой, — бурчал Изидор, перефразируя Мицинского, которого он обожал, считая единственным великим польским до- и послевоенным поэтом. — В морду гада пикниченка!
А тем временем он почти что подошел к своему домику в Дембниках.
Маленькая жалконькая каменная стеночка прошлого, XIX века, будто сложенная детьми из немецких детских кубиков. За ней находилась Русталка — его жена, собственная, любимая, приклепанная к нему стальными клепками «наглухо», «намертво», навсегда, на веки вечные — а в бесконечности развевалась покрытая инеем от испаряющегося жидкого гелия борода Бога — стыд, радость и страх. Все это хорошо, поначалу как нечто абсолютно новое, но потом — впрочем, об этом именно потом. И здесь, на ступеньках, при виде увядающих рудбекий и зарослей садовых барбарисов, ежевики, винограда и молодой рябины, горевших уже в последнем розовом сполохе угасающего солнца, в нем второй раз что-то «екнуло». Дом был тот же самый, в котором Изя жил до женитьбы. Он снял еще одну комнату, а из средней сделал столовую. Перевозка домашнего скарба обернулась для Изидора страшной мукой. Однако в глубине души пряталось маленькое пикническое удовлетвореньице, что все здесь так привычно, так хорошо, так «ujutnie». Снова в памяти заворочался спутанный клубок каких-то наркотических попыток имитировать бешеную, титаническую силу старого комедианта Ницше; что ж, в качестве наркотика он был хорош для декадентов с 80-х годов по 1900 приблизительно годик или в качестве некой высшей марки понятийного ярлыка для прусских «юнкеров», которые au fond потешались над его прикрытым маской Übermensch[141]’а психофизическим убожеством.
Это был единственный мыслительный эквивалент непосредственно переживаемого состояния. «Ведь могло бы ничего и не быть, и меня в том числе, никогда бы я не протиснулся в этот мир из небытия, но еще более странно предположение, что мир мог бы существовать без меня. И что был бы он точно таким же, и что история как-нибудь да справилась бы с моим отсутствием, а хуже всего то, что так оно и будет». Тут страх смерти кольнул его, но не тот, который возникает в минуты физической опасности, а какой-то отвратительный, метафизический, страх сам по себе: страх перед Небытием — факт подвешивания его над «gähnendem Abgründe des Unbekannten»[142] — по-другому не скажешь, да и будет об этом. И тогда он почувствовал, что жилец этот будет становиться все сильнее и сильнее и должен будет взять власть над ним прежним, не понимавшим слова «собственность», «легким мотыльком иных миров», как называла его эта обезьяна Гжешкевич.