М а р ц е л и й: Ты только мне не повторяй этого бреда недоумков о музыке и математике. Математика — это открытие и выдвижение общих — понимаешь, дурья башка? — о б щ и х законов, правящих миром чистого множества, а музыка — к о м б и н и р о в а н и е конкретных элементов, то есть звуков и ритмов (и неважно, что они сводимы к количественным соотношениям), с целью получить именно такое, а не другое индивидуальное, одномоментное, уникальное в своем роде целое. Этот процесс не имеет ничего общего с синтезом, с существенной понятийной работой абстрактного обобщения, он ничуть не выше орнаментальной инвенции и формального построения картины: здесь имеют место различия в уровне и в качестве элементов, а там — между математическим и вообще обобщающим творчеством, с одной стороны, и положением дел в области искусства — с другой; между ними лежит пропасть качественного различия. Я решительно протестую против того, чтобы людям искусства предоставлять степень доктора философии. Что общего имеет художественный интеллект с понятийным? Что в нем есть, так это только сила, контролирующая взрыв, даже чисто понятийной работы там нет. Примерно то же самое, как если бы кто стал сравнивать изобретение паровой машины с открытием, например, законов соотношения давления и температуры. Следует различать сущность интеллектуального творчества, заключающуюся в открытии общих законов, и единомоментное комбинирование неких элементов в соответствии с безразлично какой, но единой концепцией. Этого не могут понять умственные разгильдяи, но что они вообще в состоянии понять? Это говорю я; я — человек искусства.
Р о м е к: Но не музыкант и не художник, пользующийся всеобщим признанием. Зависть, зависть прет. Если б ты был музыкантом, ты бы так не говорил, ибо величие Шимановского, его гениальность...
М а р ц е л и й (раздраженно): Только попрошу никогда больше при мне не упоминать Шимановского. Кто-то назвал его гениальной (и я не стану возражать) машиной для расстановки нотных значков на нотном стане в соответствии с отвлеченно-умственными комбинациями в зависимости от общемировой конъюнктуры — он величайший гений жизни со времен Цезаря, и даже Александра Великого, если не...
Р о м е к: Стурба твоя сука, да заткнись ты, влянь елбястая, а то я не выдержу. (С кулаками налетает на Марцелия.) Не оскорбляй — если ты, краб гнилой, вообще в состоянии это сделать — величайшего гения человечества! Кто такие по сравнению с ним Альбенис, Равель, Дебюсси и целая куча немцев с Регером и Штраусом во главе, не говоря уж о России и наших местных недоносках? — Пешки! Только у него, у единственного, может, во всем мире осталось настоящее вдохновение, родом из иных миров — эти истинно музыкальные яйца! Только ему в его страшном, как напряжение сил, метафизическом пупке открылась черная, горящая, клокочущая бездна, заполненная жижей неземных ощущений, этой лавой, из которой рождаются звуковые конструкции! А кроме того — прямо-таки сатанинское знание и безграничный ум! «Musik ist höhere Offenbarung als jede Religion und Philosophie»[236], — так сказал Бетховен. Плюю на всех, кто хотел похоронить его на Скалке — это годится для знаменитостей местного масштаба, вроде Выспянского. Вавель — вот это да! Средь королей пусть прах его почиет, а на Скалке — там можно только лишь лежать — ведь он король не только польской, но и вообще всемирной музыкальной мысли. Знаешь, а я иногда думаю, что он вообще величайший гений и что по сравнению с ним ничто и Шопен, и Бетховен, и Вагнер, и даже Наполеон с Александром Македонским, ибо что есть жизнь по сравнению с искусством!!! Если б не он, я перестал бы быть пианистом, мне просто было бы нечего играть...
М а р ц е л и й: Ты уже кончил?
Р о м е к: Да.
М а р ц е л и й: Это хорошо.
Р о м е к: Ты завидуешь ему и потому судишь его так несправедливо.
М а р ц е л и й: Куда уж мне его судить! Естественно, я завидую его славе, поездкам, сундукам, орденам и так далее, как завидовал — в чем и признался в юмористической форме — Ижиковский Бою, а этот последний сделал перед публикой вид, что совершенно серьезно принял слова Ижиковского о том, что в зависти источник всей его деятельности против Боя. Вот какие были в нашей литературе поля сражений и побед. Да, конечно, я завидую, но не хотел бы быть никем, кроме себя самого — я заполнен самим собой до самых метафизических краешков своей сути.
Р о м е к: Особенно когда нажрешься кокаина, как перуанец, — тогда это нетрудно.
М а р ц е л и й: Что трудно, а что нет — оставь судить мне. А впрочем, может, Шимановский и в самом деле велик — черт его знает — время покажет — музыка не моя сфера, в ней я руководствуюсь интуицией, а она может оказаться ошибочной. И пусть его там провозглашают послом honoris causa[237] в Токио, пусть его даже сделают Почетным Министром Иностранных Дел, только пусть людям искусства не дают званий почетного доктора философии. А недавно вроде какой-то тенор докторской степени потребовал. Если так пойдет дальше, то настанет черед и наших спортсменов[238].
Р о м е к: Ну естественно, подсознательно ты просто кипишь от зависти.
М а р ц е л и й: Отнюдь — я только протестую против смешения ценностей в том, что касается их качеств. Могут существовать целые иерархии в рамках определенных сфер, но нельзя сравнивать предметы и людей из одной сферы с такими же элементами другой или выстраивать иерархии из разнородных элементов, ибо именно тогда возникает та неразбериха, в которой мы живем. Возьмем, к примеру, сравнение чисто формального полотна, как мое, с натуралистическим портретом — явный нонсенс, а ведь все клюют на него чуть ли не ежедневно. Аналогичным образом я борюсь против тезиса, что все негативные суждения о ком-либо идут якобы от зависти или ревности, тезиса, ужасно понизившего уровень наших дискуссий, которые могли бы стать школой предостережения для умов следующих поколений. О мелкота — неужели вы не видите, что роете ямы под собой, ибо волна унижения накроет вас еще при вашей жизни!
Неожиданно Ромек взорвался идиотским смехом.
— Ха, ха, ха! — он извивался на козетке просто как осел какой (а не змея).
С изумлением присматривались к нему «глубокие и мудрые аристократы, покинув свои переполненные шумом редкостных деревьев замки»[239], — Маске-Тауэр и Менотти-Корви.
— Ревность и зависть во всем! — кричал он. — Главное в том, чтобы видеть это, а не заслонять от себя искусственными построениями, как поступает Уайтхед с тайной бытия. Объективированная зависть неопасна, скрываемая, она мимикрирует, размножается как нечто иное и пожирает всего человека, а потом отсюда появляются роковые концепции, отравляющие своим ядом целые поколения.
Удивленный, Марцелий «смелым и решительным движением» отложил кисти и палитру. С ним творилось нечто ужасное, а точнее — начинало твориться. Суффретка взглянула на него с беспокойством: он казался ей «ж и в ы м т р у п о м н е с у щ е с т в у ю щ е г о б е з у м ц а».
— Ведь эту фразу мог сказать я — ты вынул ее у меня изо рта, я сказал бы ее, если б не боялся быть банальным, как сам Хвистек в позитивной части своего труда о культуре.
— О! О! — вдруг воскликнул Смерди-Ушко, — с этого момента я велю всем и сам буду писать «Ушко» в моей фамилии через заглавное «У» после тире — тогда уж никто не назовет меня Смердюшкой.
— В задницу это смердящее ушко, — рявкнул Маркиз Альфред, — я чувствую, что скоро от всего этого у меня засмердят уши — у вас что, нет более крупных проблем, чем весь этот балаган? Неужели «происходящие на наших глазах» страшные перемены в человечестве не в состоянии вырвать вас из этого затхлого болотца снобизма и эстетства?
М а р ц е л и й: Мы с Изидором — последние островки чего-то ушедшего среди набирающей мощь механистичности сегодняшнего дня. Мы никого к себе не зовем и предпочитаем умереть в прошлом измерении. Может быть, для человечества как такового так будет лучше, но для отдельных его представителей — уж точно нет. Это последнее, что осталось: религии больше нет — о, бедная Русталка, — и из проклятой троицы лишь искусство и философия все еще продолжают гибнуть, причем гибнут в нас. Баста. Это все банальности, от которых тошнит. Но надо понять и тех, кому приходится влачить существование в рамках не соответствующих им сущностей и явлений. Иногда это бывает совсем нелегко и совсем невесело.
Волна ужасной тоски по ушедшей прежней жизни захлестнула истерзанные внутренности Марцелия. Он вдруг застонал, когда представил себя длинноволосым мальчиком в жабо и когда подумал, что из него могло вырасти и что выросло. Он легонько блеванул бурой пенкой в стоящую около мольберта голубенькую кружечку, и это замечательно облегчило его.