Впервые он почувствовал себя кем-то более значительным, чем его «дурочка» Ягна, которая нравилась ему именно своим странным помешательством, хоть в этом он себе и не признавался.
Атаназий огляделся. На фоне розовеющего неба он еще видел силуэт Яся, жестикулирующего в диком возбуждении. «Еще накликает на меня люптовских пограничников», — подумал он. Махнул рукой Ясю, который приветственно подбросил шляпу. Его песнь — вот последние звуки, долетевшие до него с той стороны, слов он уже не слышал. Вздохнул, только когда добрался до леса у Верхтихи. Теперь он мог больше не бояться ничего, потому что пограничники в это время редко заходили в глубь гор. Восходящее солнце заливало мягким оранжевым светом поросшие травой вершины напротив: еле слышный шум порядком иссушенных жарой потоков доносился будто с того света. Он шел почти бездумно веселый и к полудню был уже в нижней части Долины Обломков. Кашель совсем прошел, и он чувствовал себя прекрасно. Лишь близость смерти придавала ему эту силу. От мысли о возвращении к жизни там, в долинах, его охватывал ужас и безграничная скука. Ему виделась эта ненасытная садистка Геля в какой-нибудь польской «czerezwyczajkie», истязающая (может, даже в кокаиновом угаре?) недостаточно трудолюбивых и недостаточно покорных представителей прежнего строя. Он представлял ее любовницей товарища Темпе или какого-то невообразимо страшного еврея, перед которым заочно испытывал суеверный страх. Он мало ошибался в своих предположениях, потому что вот уже месяц, как нечто такое уже произошло и постоянно набирало силу. Но какое дело было Атаназию до всего этого, он шел к окончательному освобождению — если не можешь красиво жить, сумей по крайней мере красиво уйти из жизни (кто это сказал?) — веселый, он шел на смерть, как на редут. Наконец он не ощущал никакого несоответствия между тем, кем ему предстояло стать — добродушным, ясным, без следа отчаяния, без печали, без угрызений совести, и собой, потому что никого он здесь не оставлял. Может, бедная Гиня немного поплачет, может, Геля на мгновение, между одной пыткой и другой, проникнется сантиментом к индийским воспоминаниям — в последнем своем культе единственного реального божества — общества, но страдать на самом деле никто не будет. Логойский — этот может (Атаназий подумал о нем с благодарностью), но, к счастью для него, он больше не был собой, жил в придуманном мире — мистический бродяга à la manière russe — может, сейчас в нем на самом деле взыграла кровь матери, в девичестве княгини Угмаловой-Чемеринской. Интересно же было Атаназию только, что поделывает Препудрех (под влиянием размышлений об успехе Азика тот стал для Атаназия своего рода загадочным мифом), и самое важное: помирятся они с Гелей или нет? Но об этом, как и о многих других вещах, не суждено было узнать Атаназию. Порой ему становилось жалко сожженного товарищем Темпе «сочиненьица», впрочем, не так чтобы слишком.
Он решил использовать последнюю минуту жизни нормально и смерть отложил до завтра. Сначала он пошел вверх по долине, к озерам. Там, глядя в темно-синюю, но у берегов изумрудную глубь вод, на поверхности которых дуновение ветра рисовало матовые, фиолетово-серо-голубые и золотистые полосы, он пролежал несколько часов. Тишина была абсолютная. Даже клекот водопада тут же, рядом, за скальным порогом, казалось, только подчеркивал, а не разрывал эту тишину. Когда вишнево-фиолетовая тень утесов Яворовой Вершины переместилась с зеленых вод озера на берег, развеянным контуром ползя между пожухлой травой и покрытыми лимонно-желтой порослью валунами, Атаназий снова направился в долину. Тихо шумел вековой лес громадных елей, а с темно-зеленых ветвей свисали длинные бороды мхов, кое-где краснела рябина. Наверху кирпично-кровавым отсветом горели склоны гор от заходящего где-то в долинах солнца. В горах у Атаназия всегда было такое ощущение, что солнце заходит не здесь, а где-то бесконечно далеко — точно так же где-то и восходит, а потом сразу бросается с неба в долины — простая, если не сказать банальная, концепция. С тоской смотрел он на вершины, на которые ходил в годы ранней юности. «Теперь я туда бы не залез, совсем поплохел», — подумал он с жалостью к самому себе.
И вдруг какая-то странная пустота завладела Атаназием: в этот момент ему не хотелось ни жизни, ни смерти — он хотел просто существовать — л и ш ь с у щ е с т в о в а т ь, а н е ж и т ь. Если бы можно было так, глядя на этот мир, развеяться в ничто, совсем не осознавая этого, не ощущая самого процесса развеивания! И все-таки так — наверняка завтра будет почти так, жаль только, что «почти»! Наверняка. Все было зыбким, только это одно было нерушимым. Разве что его схватят люптовские пограничники или съест медведь. «Я был ничем — пробегающей тенью, и мне не жалко ничего. Я увидел этот мир и хватит с меня. Не могу больше врать себе, будто все это так важно. Вовремя уйти, даже будучи никем, вот большое искусство, если нет мании самоубийства или рака печени, или если не испытываешь невыносимых духовных страданий, как тогда, после смерти Зоси. Интересно, а в других условиях могло бы «получиться из меня» что-нибудь другое? Но я уже об этом не узнаю, черт побери!» Эти мысли сильно порадовали его.
Среди бурелома и камней он развел небольшой «костерок» и просидел возле него до утра, порой проваливаясь в сон и обмысливая нечто невыразимое. Поток бурлил в проточенных водой желобах — в этом шуме можно было услышать все: проклятия, призывы на помощь, стоны, брань и любовный шепот. Что-то ходило по лесу, сотрясая толстые стволы, но у огня Атаназий не боялся неожиданного решения своего уравнения. На рассвете он уже шел в сторону боковой долины, Сярканской. Там он помнил одно место, где кончался лес, покрывающий дно Долины Обломков, и где с одной стороны открывался чудесный вид на амфитеатр вершин — Сатану, Башню, Толстую, а с другой — мрачные стены Яворовой стерегли тишину долины, в которой царило неземное настроение, где, казалось, что-то зовет тебя, предостерегает и жалостно, тихо умоляет, где даже днем человека охватывал какой-то бледный страх перед неведомым из другого измерения. Здесь должно было лежать невиданное количество убитых гуралей и люптаков, в течение веков сражавшихся за господство над этой частью гор.
День явился Атаназию во всей красе. Роса покрывала травы и красные островки брусники, мокрые листочки, желтые ракиты и пурпурные рябины блестели под солнцем как бляшки полированного металла. Тишина стояла непроницаемая, ее не нарушал даже шум вод за грядой, блестевшей пожухлой травой и спадавшей с Яворовой в долину. Время от времени слышалось, как журчит ручеек, невидимый между округлыми глыбами покрытого мхом гранита. Там, на краю зарослей кустов и горной сосны, имея за своей спиной стену девственного леса, среди глыб, скатившихся когда-то в давние века с утесов Яворовой, устроился Атаназий на вечный покой. Он был один — дух Зоси отлетел от него, может, насовсем. А потому сначала он выпил колоссальное количество чистой водки, запивая ее чистым «магги» в качестве закуски. Потом поел сардины и паштета — все с той глубокой убежденностью, что делает это последний раз в жизни. Далее, чувствуя себя уже совершенно пьяным, он вынюхал приличную дозу кокаина — около пяти дециграммов. «Конечно, выстрел в висок был бы эффектней, но выпендриваться мне не перед кем, да и тем самым я лишил бы себя под конец этих видений действительности».
Мир тихо повернулся на каких-то громадных рычагах и легко отлетел в иное измерение: он быстро превращался в «ту, иную», невыразимую и воплощенную, самую чистую красоту. «Так, этого можно попробовать еще разок, а потом в конце. Какая же гадость пачкаться всем этим каждый день, как Ендрек...» И теперь в той же самой пропорции, что и тогда, когда портки в клетку Логойского были на самом деле одной из самых прекрасных вещей в мире, этот уже почти невыносимый прекрасный мир стал еще более чудесным, д р у г и м, единственным... Не было красивой завесы, покрывающей необходимый, будничный день: действительность бесстыдно оголилась и отдавалась с самозабвением, как ошалелая от вожделения... Кто? Геля. Она никогда не была так невероятно прекрасной, как в эту минуту в его мыслях: он видел ее душу, утомленную метафизической ненасытностью, вместе с ее телом как абсолютное, совершенное единство — ах, если бы так могло быть в жизни! Может, она как раз убивает кого-то (он забыл, что она сидит в тюрьме) или спит на знаменитой железной кровати товарища Темпе (о которой говорила Гиня) — Саетана, l’incorruptible[88], как сам Робеспьер — в его властных нетерпеливых объятиях. Ах, бедная Гиня — прекрасная крошка, такая милая... В конце концов из бездны небытия хлынул дух Зоси и соединился в единое целое с красотой гор — он был в них, не прерывая метафизического одиночества, в которое погружался Атаназий. Он уже простился с людьми: у него в мыслях пролетели почти все знакомые в виде совершенных идей, существующих где-то в ином и неизменном бытии. Но они были далеко, не путались, как это бывает в жизни, в водовороте суетных повседневных дел. Мгновение неземного восторга, разрывающего грудь необъятным величием, казалось, будет длиться вечно. «Наконец я не существую в существовании», — громко сказал Атаназий не своим голосом, будто это не он, и фраза эта, как сонный нонсенс, казалось, имеет какой-то бездонно глубокий смысл — и снова дерябнул приличную дозу «коко». Как же выразить то, что он видел, если даже в обычном состоянии красота мира порой бывает невыносимой болью, как выразить ту боль, усиленную до бесконечности и внезапно обратившуюся в наслаждение иного уже рода — холодное, чистое, прозрачное, но той же, что и боль, интенсивности... А кроме того — это чувство, что всё в последний раз, что больше никогда... Перед ним громоздились знакомые, любимые вершины в неземном сиянии славы, возносящиеся над этой долиной, но в иное измерение, в идеальное бытие, граничащее в своем совершенстве с небытием, ибо может ли что быть более совершенным, чем Небытие?