Изидор вперил безумный взгляд в друга, а в его голове мчался мутный поток так называемых «странных мыслей». Понесся как бешеный. Этим он вроде бы был доволен, однако с самого утра чувствовал себя немножко как пес на поводке: мог бы, казалось, пойти и понюхать близторчащие кустики — силы тянуть «хозяина» за поводок хватало, мог заставить его ждать и сделать пипи везде, где захочется, мог даже пообнюхиваться с заинтересовавшей его незнакомой собачкой, но везде он ощущал ограничение уже не метафизическое (во времени и пространстве) и не планетарное (ограничение поверхностью земного шара), а то пошлое, ординарное, от которого несет самой настоящей тюрьмой. И это несмотря на всю сознательную удовлетворенность от одного лишь факта стабилизации жизни на чуть более высоком, чем до сих пор, уровне. Тьфу — к черту! Чары какие или что? Еще вчера этого не было, а сегодня уж и шея начинала побаливать от все сильнее натягивающегося «астрального» (т. к. невидимого), а точнее говоря, астрально-матримониального поводка. Вот ведь как все просто! — но не слишком ли просто для надвигающихся времен? Нехорошо, ой как нехорошо, а по еще более глубокой сути дела это и было счастьем с акцентировкой чувства собственности на женщину, пусть даже и по-настоящему любимую. Собственность — страшное слово в отношениях между полами, страшное и все же наилучшее — в нем есть росток возрождения и жестокого умирания чувств в безнадежном трении друг о друга «неравных фаз».
«Теория неравных фаз» (ну да — негодяй Надразил Живелович сформулировал мысль в таком виде) стара как мир — еще Бой писал в «Словечках»: «Штука в том, чтоб сразу двум захотеть взбрело на ум», — что имеет отношение не только к чисто сексуальной сфере, но и ко всему сущему на огромных временных пространствах. Понятие «неравномерности фаз» бегущих параллельно друг другу волн, их усиление и интерферентное гашение не было чем-то новым в сфере высшей эротологии. Существуют три возможности: а) либо равные волны бегут совершенно равномерно, и тогда — постоянно усиливаются, а в случае опоздания одной — постоянно соперничают друг с другом, причем с разной силой, вплоть до полного интерферентного гашения; б) либо неравные волны бегут так, как в обоих случаях пункта (а) — а, к черту! — тут у Изидора что-то путалось (они все стояли друг против друга, как два петуха, а для Суффретки это длилось целую вечность). В общем — или абсолютное равенство фаз и скука, или возможны случаи минутных затмений и ярких просветлений, что усиливает богатство переживаний — так в упрощенном виде выглядела теория Надразила. Больше об этом ему не хотелось думать. Наконец он занялся другом, причем так некстати, насколько только это было возможно. Подступал припадок. И здесь нужны были не слова, а бромурал. У Изидора же были только слова. Плохо.
— Как дела? — спросил он, глядя в безумные глаза друга, черные от расширенных зрачков, вылезшие в бесконечность, подобно каким-то призрачным тараканам.
— Как видишь, — беззвучно, деревянным, пустым, как тыква, не своим голосом отвечал Марцелий, дрожа всем телом.
Приближалась ужасная минута смены всех ценностей. Клен за окном ощетинился, как дикий зверь, и ринулся всей своей желтизной и многопалостью на несчастного. (Приступы слабой интенсивности случались примерно раз в неделю — сегодняшний приступ был исключительно сильным.) От мазни веяло холодным метафизическим смрадом трупной потусторонности — как предмет в мастерской, а не как картина, она была нереальной.
— Видишь теперь, ради чего я умираю, — медленно процедил Марцелий, с трудом отрывая одну от другой челюсти, ставшие огромными, слипающиеся друг с другом, сжимающиеся с неимоверным усилием, — эта стерва кончается во мне, а я — в ней.
— Ты перебрал дозу. Мадмуазель Суффретка, холодный компресс на сердце.
Она помчалась, быстрая, «как лань, проворна и легка».
— Ничего с тобой не случится, ты еще много выдержишь, — добавил Изидор, заметив внезапный проблеск смертельного страха в отсутствующих глазах Марцелия. Он хотел удержать его над самым краем пропасти безумия и смерти. Банально — что ж с того? — совсем прикажете не писать?
«Как же этот Уайтхед, должно быть, радовался (как ребенок), создавая свои конструкции, — что ж, если это на самом деле игра в кубики — то для действительности это ничего», — пронеслось у него в голове через последний завал приготовленных для «Гауптверка» мыслей — речь шла о том, почему в бытии должно существовать множество, почему оно не может быть абсолютным единством, в самом себе пребывающим — без какого бы то ни было отдельного содержания или отдельных объектов, не разбитое на пространственные куски, ни на индивидов во времени.
Как раз в выходные с утра он обратился к этому вопросу, когда телефонный звонок Суффретки вывел его из равновесия. Краем глаза он зыркнул на страшную картину, испытав неожиданное душевное потрясение и почувствовав своего рода кружение духовной башки. То, что он пытался оплести липкой паутиной понятий нечто аналогичное эфиру физиков прошлых лет, нечто бесконечно твердое и упругое, и одновременно нежное, как пушок, как облачко, — это нечто там содержалось без «либости», как это бывает в понятиях (либо твердое либо нежное), но объединяя эти два противоположных, непримиримых свойства одновременно в одной и той же точке пространства, как бы изъятой из него из-за своей недосягаемости и изолированной в другой, также бесконечной, неизвестной среде X.
И все же эта точка имела пространственные характеристики — пространство во все горло кричало в ней своей бесконечностью, горло, которого не было, которое было математической точкой, разодранной в аморфной неограниченной протяженности во все стороны Мироздания, — а сторон тех было немерено[245].
И одновременно таковость, а не инаковость этого магической четырехгранника равноположена таковости стоящего тут рядом оратора, который, трясясь от нечеловеческого внутреннего холода скрежетал стиснутыми зубами, росшими, казалось, не в его челюсти, а у какого-то огромного коня или какого-то гада в челюсти с одним желобком. А кроме того — цвета, дававшие четырехграннику собственную вечную жизнь (даже если бы он сгорел в эту минуту, достаточно было того, что хоть секунду, но он был, а был он нереален, как кусок мира, охваченный понятийными формами экстенсивной четырехмерной абстракции Уайтхеда), неподвижные до боли, цвета, как разноцветная кровь, кружили по векторным напряжениям отдельных масс в конкретных формах — в органах этого метафизического живого создания. Вся загадочность и неизученность цветов, исчезающая в их функциях как свойствах предметов, проявлялась здесь с устрашающей несводимостью. Вся куча изначальных фактов во всей невозможности хоть каким-нибудь образом охватить их пониманием была сбита в конструкцию бесцельную, беспричинную, не поддающуюся никакой интерпретации, но такую непреложную (с момента ее возникновения), как никакой (как могло бы ошибочно, конечно, показаться) закон математики или геометрии.
В эту минуту Изидор полюбил Марцелия, как еще никогда не любил, и страшно пожалел его — не его дух (которому он даже немножко, на какую-то долю секунды позавидовал), а его телесную ветошь, обреченную мазней на мытарства. Ветошь тряслась в абсолютной тщете, а две ленивые мухи (похожие на пчел) грелись на золотых листьях клена в осеннем солнце. И как бы было хорошо — попить пивка и умереть. А то здесь такие дела творятся! Марцелий бессвязно бормотал в адских мучениях:
— Во, видишь — а все потому — ха! — и что толку — никто не угадает, потому что даже я сам после всего не слишком помню свое состояние, а оно для меня — самое главное, а еще — чтобы то, что в моей голове находится в состоянии тумана, стало вне меня крепким, как стена — крепким и завершенным даже в самых микроскопических деталях. Ни в одной из фантазий частичные решения так не завершаются. Понимаешь — объективизация! — Ха-ха! — засмеялся он дико.
На мгновение опять сделалось хорошо — такие вот перепады, если передозировать, но спасаться новой «белой» дозой было уже невозможно — сердце бы разорвалось, да и мозг, к сожалению, не позволено так дразнить до бесконечности, потому что тоже, бестия, разорвется — вот в чем безумие-то. В такие минуты Марцелий находился на грани сумасшествия, наверное, только потому, что за эту пару лет он должен был выполнить долг художника перед самим собой и — опосредованно — перед обществом; и хотя этот последний немного сомнителен, но все же.
Марцелия, хлеставшего виски прямо из бутылки, они с Суффреткой завалили на козетку и сделали ему компресс на сердце. Он беспрерывно болтал, как будто в нем вдруг лопнула какая-то перепонка, до сих пор сдерживавшая словоизвержение. Страшные все это были вещи, и с ужасом вслушивался в них безвозвратно уходивший в себя Изидор, свернувшийся на диванчике до размеров комнатной собачки. Он впитывал слова друга, как сладко-горькую отраву, разрываясь между диаметрально противоположными чувствами — и в одних, и в других он попеременно черпал то адскую муку, то «дивную» сладость, причем порой совершенно независимо от их типа.