об урожае и спасении от градобития небожитель внимал благосклоннее, чем блеянию паствы, которая пела литании всем святым, вторя тому самому гейчинскому землекопу, — сильно хромая, самозабвенно суетился он в толпе; впрочем, жители Гейчина вообще не знали меры и даже при обычных крестных ходах поспешали так, словно им предстояло паломничество по крайности в Мариацель. Преподобному отцу то и дело приходилось растопыривать руки, сдерживая напор прихожан.
Завазел не слышал ни восторженного щебета пернатых, ни непрестанных монотонных воззывов неоперенных певцов, осаждавших литаниями всех святых вкупе и каждого в отдельности, причем на последние молитвы возлагались особые надежды; и хотя Завазел ловил не слухом, а, по обыкновению глухих, раскрытым ртом, лицо его выражало полное блаженство.
А как же иначе? Перевод по службе был для него освобождением от ужаса и тоски, которые всегда были с ним бок о бок в трамвае; по натуре покорливый, из тех, что идут на поводу у судьбы, он никогда бы не осмелился подать рапорт о служебной непригодности, а теперь, когда им распорядились без его участия, чувствовал себя на седьмом небе оттого, что случилось это не чересчур поздно. Взгляд его, которым он следил за прискоками охромевшего землекопа, туманился благодарностью, ведь тот не позволил так запросто отдавить себе конечности колесами, прыгал на одной ноге до тех пор, пока Завазела общими усилиями не растормошили прежде, чем случилась беда.
Но что скажет дома его баба? Уж конечно, прознает, а надо сказать, жена была единственным человеком, которого Завазел слышал сразу и безо вся кого напряжения — так она умела заставить себя понять.
Зато Коштял бранился за двоих, да так громко, что гейчинцы оглядывались. Завазел, само собой, ничего этого не замечал. Наконец Коштял наклонился и прокричал ему в ухо:
— Тридцать крон, ето ить пятнадцать рейнских золотых, чтоб ты знал! Вот что у нас оттяпали! Али ты уже не пьешь?
— И то сказать, тридцать крон, — отозвался спокойно Завазел. — Да ты что, я — и не пью?
— Дак тебе наплевать, раз ты говоришь об этом запросто, бытто здороваисси?
Завазел развел руками и испустил вздох, в глубине которого не приходилось сомневаться.
— Небось схлопочешь от хозяйки, она тебя, грят, и без того поколачивает почем зря!
Коштял не был бы Коштялом, не подпусти он шпильку.
— Да ето я ей поддаю, черт побери! — вскинулся Завазел, но только так, для видимости.
Но от Коштяла попробуй отвяжись, он был из тех брюзгачей, которые чем им хуже, тем они ехиднее.
— Сказывают, она во-она какая! — Коштял, раскинув руки, обозначил поразительную чрезмерность женщины, о которой знал только понаслышке. Ей ни в жизнь не приходило в голову возить мужу обед, да и возможности такой не было, потому как весь день доводилось сидеть на Верхней площади у зеленного лотка.
— Да отвяжись ты, не бубни! — попросил пощады Завазел.
— Чего тебе переживать, — гнул свое Коштял, — и женат, и хозяйка у тебя такая, что на руках может носить, оно, конечно, если захочет, да ишо и прирабатывает, а я-то холостой, мне и за жилье плати, и за харч, и за бельишко, почесть шестьдесят крон набегает, а тут не было печали, черти накачали — людям на смех еще торчи на путях, рельсы обпиливай!
— Ась? Ты о чем? — спрашивал тугоухий Завазел.
— Пропади все пропадом! — злобился Коштял. — Рельсы, говорю, будем обпиливать. Я ж сквозь землю провалюсь, ежели мене там наши с пивоварни увидят. Эх, чего делать?
— Слушай-ко, Коштял, — Завазел вдруг настроился на утешительный лад. — Слышь, коли к нам судьба, — а главное, моя Мариша, — буде милостива, может ишо подфартить. У тебе на тридцатку мене, у мене на тридцатку мене, а тебе за фатеру надоти платить шестьдесят. А ежли сделать так: ты перебересси к нам и будешь платить за все про все тридцатку? И твоя убыль останется у тебе в кармане, и я бы получил тож на тож!
— Ага, как в той припевке: «Дай мне, бабка, яблоко, буде у нас поровну!» Кабы и твоя Мариша того же захотела, верховодит-то она!
— Да что впустую балабонить, айда к нам, там и поглядим! — уговаривал Завазел; он ни капли не сомневался, что Мариша вытолкает их с Коштялом и с этой их затеей взашей, но ему важнее было всего не показываться ей на глаза со своей новостью в одиночку.
Коштял помалкивал и усмехался, вроде бы соглашаясь, и раз уж вплоть до обеда оба были свободны, то и пошли себе дальше уже молча; у Завазела с каждым шагом сердце все больше замирало и совсем ушло в пятки, когда они очутились на месте, у слободского домика, стоявшего при дороге. Коштял отрешенно улыбался.
— Ее ишо дома нет, — малодушно понизив голос, предположил Завазел, но не успел договорить, как послышалось громыханье колес, и из-за поворота дороги, скрытого домами и палисадниками, выкатилась тележка. В нее был запряжен огромный барбос. Он мчался наперегонки с ветром, как только может мчаться голодный пес домой, к полной лоханке хлебова; вместительные плоские короба для овощей подпрыгивали на тележке, грозясь свалиться на дорогу.
Коштял быстро повернул голову в ту сторону, и взгляд Завазела невольно последовал за ним.
— Вона, едет! — выдохнул он.
Рослая, широкая и вообще каких-то незаурядных очертаний особа женского пола в дикой злобе натягивала постромки, напрасно стараясь обуздать пса. Ее зычный голос разносился окрест, брань из нее вылетала ровно из мужика, вперемежку, как ни странно, с детскими всхлипами — в такой ярости она была.
Размахнувшись кнутом, она так сильно хлестнула собаку, что у той, наверное, лопнула шкура. Пес остановился как вкопанный, проглотил высунутый язык, скукожился и, пока его били, не двигался с места. Но с последним ударом снова рванул вперед, да так, что Завазелова за ним поспеть не смогла. Она сделала два-три прыжка и выпустила постромки, радуясь, что пес не успел поволочь ее за собой. Зверюга же гнал так, что уже позабыл о тележке и, выбрав самый короткий путь, через кучу гравия, тележку хоть и не опрокинул, зато вывалил всю коробейную кладь в дорожную пыль. Последний короб еще вертляво катился по дороге, а со двора, куда влетел пес с тележкой, уже слышалось чавканье: пес наконец добрался до своей лоханки, к которой мчался от самого города.
Коштял между тем