признал подобающим быть серьёзным, суровым, и почти вежливым.
После обычных вступительных формальностей он налегал на разновидность моральной науки, которую наполовину по-русски, наполовину по-польски с видимым мастерством отчитывал. Заданные вопросы, впрочем, свидетельствовали, что не в чем было обвинять Кароля, были это общие положения, довольно ловко составленные, но из них Кароль убедился, что всё покоилось на домыслах и глухих вестях. Генерал заверял, как обычно, что правительство обо всём уведомлено, но желает признания, как доказательство покаяния и сожаления, под этим условием обещая прощение. Обвинения легко было объяснить себе, но когда ответы записали в протокол, Кароль увидел на столе более десяти книг, лежащих, как corpus delicti [10], забранных в его комнате. Они все были запрещённые, и хотя они везде найдутся, всегда можно, когда пожелается, приговорить к высылке в Сибирь.
Когда Кароля спросили, откуда они у него, он сказал, что не помнит, но что привык, не имея много денег на книжки, покупать их на улице у евреев, наконец он прибавил, что список запрещённых книг никогда оглашенным не бывает, поэтому нельзя с уверенностью знать, какие наименования относятся к этой категории.
Генерал кивал головой, не удовольствуясь этим ответом, наконец спросил заключённого, знал ли он, какой подлежит ответственности за хранение таких бунтовщических и вдохновляющих сочинений, и, не дожидаясь ответа, добавил с важностью:
– Я надеялся, что вы захотите быть искренним, вижу, что вам нужно более долгое заключение, чтобы убедиться в необходимости послушания, таким образом, вы сами продлеваете заключение, которое могло бы быть более коротким. Если вы, поразмыслив, пожелаете сделать более искреннее признание, прошу дать знак комиссии, которая будет его ждать. Иначе, – добавил он тише, – прошу скорого освобождения не ждать, а очень неприятных последствий…
Кароль на эту предлинную инструкцию не видел нужды отвечать, поклонился и солдаты отвели его в камеру, в которую вернулся почти весёлым, полагая, что за общие обвинения, ничем не доказанные, и за хранение запрещённых книг ничего такого страшного ждать не может.
После этого короткого допроса наступили те же долгие дни тоски и грусти, так похожие друг на друга, что их ни посчитать, ни выделить какой-нибудь из них было невозможно. Кароль должен был отмечать их себе царапинами на стене, чтобы не забывать, как давно был в заключении. Вскоре и он начал прогулку по протёртой тропинке в середине комнаты и целыми часами с опущенной головой, машинально, погружённый в мысли, как конь в манеже, ходил аж до полного утомления. Защищался, как мог, перед этим упадком духа, который тянет за собой отрафирование тела и принуждённое безделье; он с ужасом заметил, что его иногда охватывал тот сон, сон тяжкий, без сновидений, угнетающий, следствием которого есть какое-то оцепенение мозга и тяжесть мысли; но не было чем в этой молчащей пустоши заняться воображению, развлечься хотя бы на мгновение. Через грязное окно не видно было ни неба, ни облаков, ни солнца. День делался серым и медленно расплывался в густой темноте, из мира никакой звук, никакое движение не доходили, однообразные шаги солдата за дверью были как бы отголоском маятника тюремных часов. Кроме шагов, кроме тихого шёпота солдат и более громкой смены караула, ничего больше не слышал.
Однажды, когда в обычную пору солдат-прислужник принёс ему плохую еду, Кароль, который уже отвык глядеть даже на холодные или насмешливые лица прислужников, мимовольно поднял голову, слыша со стороны двери чей-то кашель; почувствовал, что он был умышленным, но не мог понять, что бы он значил.
В дверях стоял побледневший, ничтожный солдат, поглядывающий на него милосердными глазами. Всматриваясь в него, Кароль напрасно хотел припомнить, где и когда его видел, черты, однако же, были знакомы, только память не сохранила обстоятельств, в какие его первый раз встретил. Он так в него всматривался, напрасно силясь вспомнить, когда увидел на его лице легкую улыбку доверия и какие-то движения, которых поначалу не понял. Солдат на что-то ему указывал на столе, а палец клал на уста, запрещая говорить и спрашивать. Неспокойный Кароль, поглядывая на солдата, хватал по очереди всё, что ему принесли, но тот качал головой, пока Кароль не взял в руку хлеб. Видимо, в хлебе было что-то скрыто, Кароль живо разломил его и нашёл в нём малюсенькую бумажку в трубке, которую охотно открыл. Незнакомой ему рукой, женским почерком написаны на ней были следующие слова:
«Мужества и терпения, и добрых надежд, скажи, нужно ли тебе что-нибудь? Подателю можно доверять».
Несмотря на это заверение, которое сразу ему на память привело, что солдат этот был Томашком, которого видел у паны Ядвиги, Кароль не очень доверял этому посреднику. Он знал, какие средства и хитрости используют в тюрьмах, чтобы добыть улики вины, или даже создать её; отношения с солдатом, а через него с внешним миром были уже преступлением в их глазах, впрочем, хоть по этому листку он догадался о руке Ядвиги, не был уверен, потому что почерка её никогда не видел. Поэтому он смял листок, а когда солдат забирал нетронутую еду, шепнул ему только:
– Благодарю, скажи, что ничего не нужно.
Когда он это говорил, Томашек из широкого рукава солдатского плаща вынул маленькую книжечку белой бумаги и карандаш, которые Кароль схватил и спрятал. Гремя тарелками, солдат добавил ещё:
– Если бы нашли, не говорите от кого.
– Будь спокоен, не предам, – сказал Кароль тихо.
Это мелкое событие, однако же, принесло узнику великое облегчение, доказало, что его помнили, и дало средство заполнения долгих бездеятельных часов. На страницах этой книжечки он мог записывать мысли, которые бросал, как те камешки в сказке, идущий через пустыню путник. Уже одно их чтение было некоторым видом оживляющего занятия. На выдранном из этой книжки листке, он приготовил ответ, который на третий день пришёл требовать Томашек.
«Мужества и терпения ещё хватает, а прежде всего, благодарность.»
Так проплыли первые мгновения этой новой жизни, одиночества и тоски.
* * *
Грозные позднейшие события стёрли из нашей памяти те минуты постепенной борьбы, которые ей предшествовали. Побледнели при них те сцены маркграфской трагикомедии, которые были прологом великой драмы сегодняшних дней.
Не меньше, однако же, эта минута заслуживала бы заботливого изучения. Не вдаваясь в то, каким дивным стечением обстоятельств Маркграф со своей системой сумел навязаться русским, была ли эта попытка с их стороны искренней или коварной, не заглядывая за кулисы, тайны которых нескоро откроются, сама внешняя сторона, сама физиономия этой минуты есть уже очень интригующей. С одной стороны – страна, поддерживаемая