— А уж это не ваша забота, — отрезал Грубешов.
Мастер ему не верил. Признание, он знал, обречет его навеки. Да он уже обречен.
— Смотритель сказал, вы мне дадите обвинение.
Грубешов брезгливо пробежал глазами верхний листок в пачке, сунул обратно.
— Под обвинением должна стоять подпись следователя. Он же отлучился по служебной надобности и еще не вернулся. А тем временем я желал бы знать, каков будет ваш ответ на мое более чем разумное предложение.
— Я много в чем могу признаться, но только не в этом преступлении.
— Ах, глупый еврей.
Яков с готовностью согласился.
— Если вы питаете надежды на сочувствие и, быть может, содействие следователя Бибикова, лучше их оставьте. На его месте теперь другой человек.
Мастер изо всех сил сжал зубы, чтобы снова не затрястись.
— А где господин Бибиков?
Грубешов заговорил раздраженно:
— Он был арестован за растрату казенных денег. В ожидании суда, не вынеся позора, он покончил с собой.
Мастер закрыл глаза. Открыв их, он спросил:
— Так может быть, мне разрешат поговорить с его помощником, господином Иваном Семеновичем?
— Ивана Семеновича Кузьминского, — был ледяной ответ, — арестовали на годовой ярмарке в прошлом сентябре. Он не снял шапку, когда оркестр заиграл «Боже, Царя храни». Если мне не изменяет память, он на год заточен в Петропавловскую крепость.
Мастер молчал, он задыхался.
— Вам ясно? — У Грубешова лицо было каменное и потное.
— Я невиновен! — хрипло выкрикнул мастер.
— Не бывает еврей невиновен, тем более ритуальный убийца. Более того, установлено, что вы агент еврейской организации, тайного всемирного правительства, состоящего в преступном сговоре со всемирной сионистской организацией, с союзом Герцля и с русскими масонами. У нас есть также основания полагать, что ваши хозяева стакнулись с англичанами, чтобы с их помощью свергнуть законное русское правительство и самим распоряжаться на нашей земле и помыкать нашим народом. Но и мы не такие уж дураки. Нам ваши цели известны. Читали мы «Протоколы сионских мудрецов», и «Коммунистический Манифест» мы читали, так что понимаем ваши революционные намерения!
— Какой я революционер. Я простой человек. Кто может знать про такие вещи? Я больше по плотницкой части.
— Можете запираться, сколько вам будет угодно, — мы знаем правду! — уже орал Грубешов. — Миром правят евреи, мы на себе чувствуем это ярмо. Да я на себе это чувствую — давление этих мыслей еврейских, этот гнет еврейский. Только заикнешься о преступлениях евреев, и тут же тебя заклеймят черносотенцем, ретроградом, обскурантом. Я ни то, ни другое, ни третье. Я русский патриот! Я люблю нашего русского государя!
Яков горестно оглядывал пачку бумаг на столе.
Грубешов их сгреб и запер в ящике стола.
— Если одумаетесь, дадите мне знать через смотрителя. А до той поры будете вонять у себя в карцере.
Прежде чем его отослать, господин прокурор, с налитым кровью лицом, читая по блокноту, осведомился у заключенного, не родственник ли ему Баал-Шем-Тов или ребе Залман Шнеур из Ляд и не было ли когда в семье у них резника. На все вопросы Яков, уже не в силах унять дрожь, отвечал — нет, и Грубешов усердно помечал каждый ответ.
9
Он сидел в тюремной одежде, в темной одиночке, борода спутана, красные глаза, голова горит, и едкий холод ломит ему кости. Снег шипел за окном. Ветер, задувая в разбитое окно, налетал на него хищной птицей, когтил ему руки, голову. Он бегал по камере, видел свое дыхание, колотил себя в грудь, махал руками, бил синие ладони одна о другую, плакал. Он вздыхал, стонал, взывал о помощи к небесам, пока Житняк, нервно прижавшись к глазку, ему не велел умолкнуть. Вечером, когда стражник затопит, мастер сидел у чадящей печи, приоткрыв заслонку, надвинув на уши пальто, и пламя, не грея, играло у него на лице. Только потрескивал и стонал огонь, а вся камера оставалась сырой, черной, влажно-вонючей. И он различал собственный свой гнилой запах в застоялой вони всех тех, кто жил и сгинул в этой гиблой камере.
Мастер часами дрожал в глубокой, неизбывной тоске. Кто бы поверил? Сам царь про него знает. Царь уверен, что он виноват. Царю надо, чтобы его осудили и покарали. Яков представлял себе: они бьются с русским императором. Бьются лицом к лицу, в темноте, бьются, и вот, наконец, Николай себя объявляет ангелом Божиим и поднимается в небеса.
— Фантазии, — бормотал Яков, — очень я ему нужен, и он мне не нужен. Почему они меня не оставят в покое? Что я им сделал такого?
Ох уж это еврейское счастье, просто дурно от него. Смыться из черты оседлости и вмиг угодить в тюрьму! От рождения ходит за ним конь вороной — еврейский кошмар. Это вечное проклятие — быть евреем, что же еще? Его тошнило от их истории, судьбы, кровной вины.
1
Он ждет.
Снег обернулся дождем.
И ничего.
Только долгая зима кончилась; и нет обвинения.
О перемене погоды он только догадывался. Пришла весна, но она осталась там, снаружи, за решеткой. Он слышал через окно крики ласточек.
Времена года менялись быстрей, чем шло к нему обвинение. Очень уж долго обвинения не было. Он все думал и думал, что должно же оно когда-то прийти, потому так долго его и не было.
Весною пошли проливные дожди. Он слушал, как шелестит дождь; ему нравилось представлять себе всю эту влагу снаружи, но влага в камере была дело другое. Стена, которая выходила во двор, вся взмокла. На цементе, между выступавшими кирпичами, были водяные разводы. С потолка над окном капало, когда уже перестанет дождь. На пол после дождя натекали лужи. Иной раз капало с потолка день за днем. Он ночью не спал и слушал. Вдруг это прекращалось, и он тогда засыпал. А когда снова закапает, снова он просыпался.
Бывало, под гром я спал.
Он стал до того нервный, раздражительный, так угнетен тюрьмой, что боялся за свой рассудок. Сойду с ума — и чего я им тогда на себя наболтаю? Ежедневная тяжелая скука больше всего пугала его. От этой скуки, тоски, он думал, того гляди я рехнусь.
Как-то, от жажды хоть что-то сделать, хоть бы слово прочесть, он вскрыл одну из филактерии, оставленных в камере. Держа за ремешки, колотил коробочку об стену, пока, взметая пыль, она не раскрылась. С изнанки она пахла кожей, старым пергаментом, и еще был странный, человеческий запах. Мастер поднес ее к самому носу и жадно внюхивался. В черной маленькой коробочке было четыре отделения, и в каждом тесно скрученный свиток, в двух — стихи из Исхода, в двух — из Второзакония. Яков стал разбирать тексты, но вспоминал слова прежде, чем успеет прочесть. Вот египетское пленение позади, Моисей в этом свитке провозглашает празднование Пасхи. А в этом — «Слушай, Израиль». В другом перечислены воздаяния за любовь к Г-споду и следование Ему, и кары в случае ослушания: не будет неба, и дождя, и плодов земли; самой жизни не будет. И в каждом свитке о том, что надо любить Г-спода и соблюдать, что заповедано Им. «И да будут слова сии, которые Я заповедую тебе сегодня, в сердце твоем; и навяжи их в знак на руку твою, и да будут они повязкою над глазами твоими».[22] Этот знак была филактерия, и филактерию Яков разбил. Он читал свитки в волнении и печали, а потом зарывал глубоко в солому. Но однажды Житняк, рыская взглядом в глазке, застукал мастера за чтением. Вошел в камеру и призвал Якова к ответу. Хоть Яков ему показал вскрытую филактерию, вид четырех свитков изумил стражника, и он их отнес старшему надзирателю, и тот пришел в большое возбуждение от этой «новой улики».
А несколько недель спустя Житняк, зайдя в камеру, сунул Якову маленькую русскую книжицу в зеленой бумажной обложке — Новый Завет. От долгого употребления засалились и обтрепались страницы.
— Это старуха моя, — шепнул Житняк. — Дай, говорит, ему, пусть покается. Да и все жалуешься ты, мол, читать тебе нечего. На, бери, только не говори никому, кто дал, не то задницу наломаю. Спросят — объясни, что, видно, на кухне в карман тебе сунули, а ты не заметил, или, может, парашечник подложил.
— Но почему Новый Завет, почему не Ветхий? — спросил Яков.
— От Ветхого не будет тебе никакой пользы, — сказал Житняк. — Устарел он давно, одни бородатые, седые евреи там бегают, только Б-гу надоедают. И блуда полно в твоем Ветхом Завете, какая уж святость? Хочешь истинное Б-жье слово читать, читай евангелия. Старуха моя так и велела тебе передать.
Яков сначала не хотел открывать книгу, он с детства привык бояться Иисуса Христа, как чужака, отступника, таинственного врага евреев. Но книга была рядом, и все глубже делалась его скука, все сильней любопытство. Наконец он открыл книгу и стал читать. Он сидел за столом и пробирался сквозь темноту на странице, но не подолгу, трудно бывало сосредоточиться. Однако судьба Иисуса захватила его, и он прочитал о ней во всех четырех евангелиях. Странный еврей был этот Иисус, без чувства юмора и фанатик, но мастеру нравились эти поучения, и он завороженно читал об исцелении расслабленного, и слепого, о бесноватых, которые падали в огонь и воду. Ему нравились хлебы и рыба, и воскрешение мертвого. С трепетом он читал, как оплевывали Иисуса, били палками; и повесили на кресте, и оставили на кресте в темноте ночи. Он взывал к Б-гу, просил о помощи — все напрасно. Висит человек в темноте, плачет, зовет на помощь, а Б-г за этой горою. Он слышит, да, но он же все на свете слышит. Что может он услышать такого, чего до сих пор не слышал? И умер Христос, и Христа сняли с креста. Мастер утер глаза. А потом он подумал — если такое случилось, и это часть их религии, и они в это верят, как они могут держать меня в тюрьме, зная, что я невиновен? Почему у них жалости нет и они не отпускают меня?