Однажды утром Житняк принес заключенному пухлое письмо в грязно-белом конверте сплошь в красных штемпелях. На каждом штемпеле — Николай Второй в военном мундире, и при нем царский герб — двуглавый орел. Письмо было вскрыто цензором и заклеено полоской бумаги. Адресовано оно было «Убийце Жени Голова» и послано через прокурора Киевского Верховного суда.
Сердце у Якова стукнуло и оборвалось, когда он принял конверт.
— От кого это?
— От Пушкина, — сказал Житняк. — Сам открой да погляди.
Мастер подождал, пока Житняк уйдет. Положил письмо на стол, чтобы не держать в руках. Минут пять на него смотрел. Неужели обвинение? Но почему такой странный адрес? Яков неловко вскрыл конверт, надорвав поперек, и вынул письмо на шестнадцати страницах, исписанных женским паучьим почерком. Были кляксы на каждой странице, была масса ошибок, многие слова вымараны и сверху вписаны наново.
«Милостивый государь, — так это письмо начиналось.
Я безутешная мать несчастного Жени Голова, и я берусь за перо, чтобы вас просить, чтобы поступили честно и по совести. Господом-Богом прошу, выслушайте мольбы матери. Я вся устала от обид и напраслины, какую на меня наговаривали дурные люди, соседи тоже хороши, да я с ними порвала, а показательств у них никаких нет. А напротив того, все показательства указывают насчет вас, и я умоляю, я заклинаю, довольно, не мутите воду и признайтесь чистосердечно. Хотя личность ваша, как я вас у себя в доме видела, не то что уж очень еврейская, и даже я сомневаюсь, что по своей охоте вы такое зверство учинили, чтобы невинного ребеночка убить, кровь его забирать, а подослали вас, думаю, евреи-фанатики, вы сами знаете, про кого речь. Может даже, они вам смертью грозили, может, вы и не хотели, вот не знаю. Но одно я знаю доподлинно, так это старые евреи в длинных сюртуках и с бородами дикими вам велели моего мальчика убить, а, мол, они потом спрячут тело его в пещере. И аккурат в ночь перед тем, как Женичку моего убили, снился мне такой вот точно еврей, с сумкой, глаза страшенные, и в бороде у него алые пятна, и Софья Шишковская, главное, это соседка моя прежняя, такой же точно сон видела и в ту самую ночь.
Я прошу, признайтесь, все показательства против вас. Вы, я так думаю, сами того и не знаете, а только как рассказал мне Женичка, что гонялись вы за ним с ножом на кладбище, так я снарядила своего одного хорошего знакомого вас выследить, и много чего тут про вас узналось. Факт известный, занимались вы незаконными делами с другими евреями, те прикидывались, будто и не евреи они, в кирпичном заводе дела эти делались и в подвале под синагогой, там вы все и сходились, на Подоле. Воровали, грабили и сбывали то, что не ваше. Женичка проведал про все про это и про другие деяния ваши, вот еще почему вы так люто его ненавидели и его наметили, бедного, когда вам будет велено кого убить на вашу еврейскую Пасху. И вы подсобником были банды еврейской, они влазили в христианские дома, и в лавки, и в богатые дома на Липском, где самая аристократия, и уж сколько там денег, и мехов, каменьев наворовано, и разных шкатунок драгоценных, это не счесть. И еще сам же ты потом своих товарищей и обсчитывал, жид жида всегда обманет, дело известное. И нового тут нет ничего, все знают, еврей из материнской утробы сразу выходит преступник. Один еврей вот хотел было деньгами ссудить одну знакомую мою, дом она ставила, а она возьми и сообщи о том батюшке на исповеди, так он аж затрясся весь, ради Христа, мол, и думать не моги одолжаться у еврея проклятого, он тебя обберет и по миру пустит, потому натура у них такая, иначе они не могут поступать. Нутро у еврея свербит, батюшка ей объяснил, когда он зла-то не делает. Не будь так, и ты бы, может, устоял, когда посылали тебя убивать святое дитя. И тебе известно небось, хотели подкупить меня, чтобы я на тебя не указывала, когда будет суд. Один еврей, ужасный толстый, весь в шелку, предлагал мне сорок тысяч целковых, чтобы только Россию я покинула, и обещался еще десять тысяч дать, как в Австро-Венгрию я приеду, да если бы ты и жидки твои мне бы хоть и четыреста тысяч сулилu, я бы в лицо вам плюнула, сказала, мол, нет, никогда, ни за что, потому мне дороже мое честное имя даже и мильонов ваших кровавых еврейских.
Мой знакомый, он видел, как ты в землю плевал, вокруг Святой Софии гуляючи, после как Женю из училища ты выслеживаешь. И видел он, как ты голову воротишь, будто сразу ты ослепнешь, коли не отвернешь, сразу как на кресты золотые на куполах на зеленых ты глянешь, и сразу поскорей плюешь, думал, никто не видит, а знакомый-то мой он как раз тебя и увидел. И еще говорили мне, будто черной магией ты занимаешься и всякой другой кабалой.
И можешь не сомневаться, я про все непотребства твои знаю. Женя мне говорил, как ты заманишь его, бывало, к себе в комнату, конфектами потчуешь, а потом портки ему расстегнешь и давай невесть что пальцами-то выделывать, ребенка возбуждать. И еще разные пакости, писать грех один, да и не могу, аж с души воротит. Он мне рассказывал, после мерзостей этих твоих ты, бывало, испугаешься и десять копеек ему суешь, чтобы он никому не говорил, чтобы я, значит, не сообщила на тебя в полицию. Он в то самое время и не говорил, а только раз один мне выложил, боялся-убивался уж очень потому, а уж я никому ни словечка, даже соседям самым близким, стыдно ведь и сказать, да и думаю, убийство твое страшное на тебе тяготеет, и того довольно, уж как, думаю, совесть его изобличает, это же мука адская. Но теперь я честно и открыто тебе объявляю, если будут снова меня заушать, низкие подозрения за спиной у меня высказывать, я не заробею, не постесняюсь, что срам, а все факты эти сообщу господину прокурору, уж он благородный человек. И всем оповещу про те гадости, какие ты учинял моему ребенку.
И челобитню подам Царю, чтобы защитил мое честное имя. Мало что сына я потеряла, я вела честную трудовую жизнь. Я женщина порядочная, строгих правил. И мать я была самая лучшая, хотя вся в трудах и времени нет о себе-то самой позаботиться, а еще двое на руках. А кто говорит, не плакала на похоронах, так это грязная ложь, и я еще в суд на них подам за клевету и подрыв репутации. Я за своим Женичкой как за принцем ходила. И платье обеспечивала, и прочие нужды. И стряпаю, бывало, все ему по вкусу, и пирожок испеку, лакомства дорогие ему покупаю. Я же ему и за мать, и за отца была, когда отец его слабодушный нас бросил. И уроки всегда готовить подмогу, и ободряла его на пути, как он задумал стать священником. Уже он готовился на священника, учился, а тут и убили. И он ко мне тоже относился, как и я к нему, очень сильно меня любил. Можете не сомневаться. Маменька, говорит, я вас одних люблю. Бога ради, Женичка, прошу его, держись ты подальше от этих богомерзких евреев. Да на мою беду не послушался он материнского совета. Вы убийца моего сына. Как несчастная мать несчастного сына, прошу-молю, поскорее признайтесь, откройте всю правду, и воздух наш от зла очистится, и снова можно будет дышать. Покаетесь, так хоть на том свете не будет вам таких нетерпимых мучений.
Марфа Владимировна Голова».
Яков читал столь взбудоражившее его письмо, и волнение его все росло, и голова раскалывалась от вопросов и догадок. Суд, о котором она упоминает, в самом деле он готовится или это ее измышление? Скорей всего измышление, но кто же скажет наверняка? Но обвинение ведь должно прийти, так где оно, это обвинение? И что ее побудило написать письмо? И что это за «обиды и напраслины» и «низкие подозрения»? От кого они исходят? Может быть, ее допрашивали, но кто же, раз это не Бибиков? Не Грубешов же, так почему тогда он пропустил через свои руки такое письмо, — сумасшедшее письмо? Или она писала с его помощью? И все затеяно, чтобы показать Якову, какова эта главная свидетельница, снова его предупредить, ему пригрозить? То есть не сомневайся, она выложит все это и еще много такого нагородит, что тебе и не снилось, и она убедит присяжных, они с ней одного поля ягоды, и не лучше ли сразу признаться? Они громоздят обвинения, сочиняют все новые мерзости, и они не успокоятся, пока его не уловят, как муху на клейстер; и стало быть, лучше признаться, коль скоро никакие другие пути избавления невозможны.
Каковы бы ни были резоны при его отправке, письмо было очень похоже на собственное ее признание, на знак того, пожалуй, что что-то такое там еще происходит. Но что? Удастся ли когда-то узнать? Сердце стучало в ушах у мастера. Он осматривался, думал, где бы спрятать письмо и, если у него будет адвокат, ему потом показать. Но наутро, после того как он выскреб миску, оказалось, что письма нет у него в кармане, и он заподозрил, что ему подмешали дурману или как-то еще у него отобрали письмо, когда обыскивали, может быть. Так или иначе, письма не было.
— Можно мне послать ей ответ? — спросил он у старшего надзирателя перед следующим обыском, но надзиратель ответил — можно, если он признает то зло, которое ей причинил.