Мастер в изнеможении дочитал документ и подумал: нет, теперь уже мне не избавиться от этой их крови. Каждое слово на этой бумаге она пропитала, и ничем ее не стереть, не отмыть. И если они будут меня судить, они будут меня судить за распятие.
Тяжелая тревога все больше давила мастера. Интересно — снова они отнимут у нею свою бумагу, составят еще другую? Может, это такая последняя пытка? И будут они вручать ему обвинения, одно за другим, еще двадцать лет? И будет он их читать, пока не умрет с тоски или лопнет его пересохший мозг? Или же после этого обвинения, после третьего, седьмого, тринадцатого, наконец его поведут на суд? Но сумеют ли они состряпать против него настоящее дело? Сумеют, это они сумеют. Хотя — кто же знает? А нет — так и будут его вечно томить в цепях? Или они что-то еще похуже для него замышляют? Однажды, перед тем как подтереться обрывком газеты, он прочитал: «…еврей осужден…» Яков жадно вглядывался в печать, чтобы догадаться, за что, но на этом клочок обрывался.
2
Ему сказали, что адвокат скоро будет в тюрьме, но когда в конце душного июльского дня отодвинули все засовы, это оказался не адвокат, это был Грубешов, в вечернем костюме. Мастер проснулся, когда Кожин, держа капающую воском свечу, отпирал ему колодки. «Просыпайся, — говорил стражник, расталкивая его, — их благородие пожаловали». Яков будто медленно выплыл из глубокой грязной воды. И увидел потное, мясистое лицо Грубешова, вялые бачки, глаза красные, острые, встревоженные. Грудь прокурора ходуном ходила. Он стал было мерить шагами камеру, потом сел на табурет, рукой опершись на стол и бросая на стену огромную тень. Минуту он, мигая, смотрел на лампу, потом воткнул взгляд в Якова. Когда он заговорил, запах дорогой еды и спиртного пронесся по камере, вызывая у мастера тошноту.
— Вот, домой направляюсь, с банкета в честь государя, — одышливо проговорил Грубешов. — Автомобиль мой оказался в этих краях, я и приказал шоферу к тюрьме подъехать. Дай, думаю, с ним побеседую. Вы упрямый человек, Бок, но может быть, все же способны внять голосу рассудка. Дай, думаю, в последний раз я с ним побеседую. Извольте встать, когда я с вами разговариваю.
Яков, сидевший на своем деревянном ложе, спустив на липкий пол голые ступни, медленно поднялся. Грубешов вгляделся в лицо Якова, и его передернуло. Мастер чувствовал к нему тяжелую ненависть.
— Прежде всего, — начал Грубешов, утирая большим взмокшим платком налитой красный загривок, — советую вам не пестовать в себе излишние упования, Бок. Не то придется чересчур жестоко разочароваться. Не думайте, главное, что вот оно, обвинение, и кончаются у вас все неприятности. Напротив — тут-то неприятности и начинаются. Предупреждаю: вы будете публично изобличены, и все увидят, кто вы такой.
— Чего вы от меня хотите, господин Грубешов? Уже поздно, ночь. Мне надо хоть немного отдохнуть до завтра от моих цепей.
— Насчет цепей сами вы и виноваты: извольте следовать правилам. Впрочем, это не по моей части, я пришел по другому поводу. Марфа Голова, мать жертвы, сегодня была у меня. Она упала передо мной на колени и Христом-Богом клялась, что все, ею рассказанное о ваших взаимоотношениях с Женей, приведших к убийству, — все чистая правда. Она женщина совершенно искренняя, я был глубоко тронут. И еще верней убедился, что присяжные непременно ей поверят, и тем хуже для вас. Ее свидетельства, ее искренность, сам вид ее разрушат все ваши построения.
— Так пусть она и приносит свои эти свидетельства. Что же вы не начинаете суд?
Грубешов покосился на табурет так, будто это раскаленная плита, и ответил:
— Я не имею обычая вступать в словопрения с преступниками. Я пришел уведомить вас, что, если вы и ваши единоверцы намерены и впредь оказывать на меня давление, дабы я начал суд прежде, чем собраны все возможные свидетельства и расследованы все самомалейшие обстоятельства дела, вам следует учитывать, какие вы навлекаете на себя опасности. Я, собственно, не слишком надеюсь, Бок, что вы способны внять моим резонам. Хотя жданный котелок в конце концов и закипит, смотрите, как бы вода вся не выкипела.
— Господин Грубешов, — сказал Яков. — Я не могу больше стоять. Я устал, и мне надо сесть. Хотите меня расстрелять — зовите стражника, у него есть оружие.
И Яков сел на свое деревянное ложе.
— А вы наглец! — Голос у Грубешова срывался. — Нам, русским, до смерти надоели ваши еврейские штучки. И они только мешают расследованию, ваши эти жалобы, эта гнусная клевета со всех сторон. То, что происходит, Бок, безусловно, свидетельствует о еврейском заговоре, о вмешательстве в русские дела, и, должен предупредить, вам следует взять в соображение, что врагов государства постигнет самая суровая расправа. Если даже, каким-то ловким маневром, вам и удастся склонить присяжных к вердикту, противоречащему непреложным уликам, можете мне поверить: русский народ в праведном гневе своем отомстит за несчастного Женю, за его муки, за боль, какую вы ему причинили. Вот вы хотите суда, так знайте же, что даже и обвинительный приговор повлечет за собой такую кровавую баню в городе Киеве, которая далеко превзойдет в жестокости так называемую кишиневскую бойню. Суд не спасет ни вас, ни ваших еврейских собратьев. И лучше бы вам признаться, право слово, а потом уж, когда публика поуспокоится, мы и объявим, что вы умерли в тюрьме или что-то в подобном же роде, и потихоньку выдворим вас из России. Ну а добьетесь суда, тогда не удивляйтесь, что покатятся по улицам бородатые головы. И полетят перья. И вонзится казачья сталь в нежненькие тела молодых евреечек.
Грубешов поднялся с горячего табурета и снова стал ходить по камере, и ходила в другую сторону огромная тень на стене.
— Государство вынуждено себя защищать — раз убеждением не удается, так, стало быть, силой.
Яков смотрел на свои скрюченные белые ноги.
Прокурор продолжал, все более разжигаясь:
— Отец мне описывал когда-то один такой эпизод: местом действия был подвал синагоги, где во время налета казаков пытались спрятаться евреи, мужчины и женщины. Есаул приказал — выходить по одному, но сперва никто не шелохнулся, наконец кое-кто пошел по ступенькам, прикрывая руками головы. Но не очень это им помогло, когда их насмерть забивали прикладами. Прочие, набившись как сельди в вонючей бочке, не двигались, хотя предупреждали же их, что им хуже будет. Так и вышло. Остервенелые казаки ринулись в подвал и пристрелили или закололи штыками евреев, всех до единого. Кого выволокли недобитым, того потом сбросили с поезда на полном ходу. Кое-кого, предварительно обливая бензином бороду, сжигали живьем, женщин в исподнем топили в колодцах. Смею вас уверить, не пройдет и недели после этого вашего суда, и вы не дочтетесь четверти миллиона жидов по вашей черте оседлости.
Он замолк, передохнул, потом продолжал сипло:
— Не думайте, мы прекрасно понимаем: вам такого именно погрома и надо. Из донесений полиции нам известно, что вы рассчитываете навлечь на себя эту бурю ради революционных целей — чтобы подстрекнуть социалистов-революционеров на вооруженное выступление против законной власти. Государю все известно, не извольте беспокоиться, и он намерен впрыснуть вам повышенные дозы лекарства, которое я только что описал, если вы будете так настырно угрожать его власти. В Киеве, должен вас уведомить, уже расквартирован взвод уральских казаков.
Яков плюнул на пол.
Грубешов то ли не заметил, то ли не подал виду. Он порастратил свой пыл и дальше говорил уже спокойно:
— Итак, я зашел, чтобы предупредить вас ради вашей же пользы, для пользы ваших собратьев. Вот и все, что я имею сказать, решительно все. Прочее оставляю на ваше усмотрение. Есть у вас какие-нибудь предложения, как можно предотвратить столь ужасную, дикую и — прямо вам скажу — бессмысленную трагедию? Обращаюсь к вашему чувству справедливости. Казалось бы, в вашем положении на что только не пойдешь, за какие компромиссы не ухватишься во избежание катастрофы. Я вполне серьезно говорю. Можете вы что-то сказать? Так говорите же.
— Господин Грубешов, ведите меня на суд. Я буду ждать суда, пусть до самой смерти буду ждать.
— Ну и подохнешь. За все ответишь, Бок.
— Это вы за все ответите, — сказал Яков. — И за то, что вы сделали с Бибиковым.
Грубешов глянул на мастера белыми глазами. Тень огромной птицы со стены слетела. Лампы вынесли, заскрежетала дверь.
Кожин хмуро запирал колодки на ногах у мастера.
3
Адвокат пришел и ушел, Юлий Островский.
Он появился через несколько недель после визита Грубешова и час вышептывал в ухо заключенному то, о чем тот и сам догадывался, и то, что поражало его. Его поражало, что незнакомые люди больше его самого знают о его деле, и какими фантастическими подробностями оно обросло, какие бесконечные за собою влечет последствия.